Евсей Цейтлин

НЕСКОЛЬКО  МИНУТ  ПОСЛЕ

ОГЛАВЛЕНИЕ

Литературные путешествия – откуда и куда? (От автора)

ТУВИНСКИЕ РИТМЫ

МОЙ ДРУГ «ИЗУЧАЕТ ЖИЗНЬ»

ЯКУТСКИЕ ЭСКИЗЫ

СТРУНА И КАМЕНЬ

ПУТЕШЕСТВИЕ В ПРОВИНЦИЮ

МАЛЬЧИК ИЗ ДОРОЖНОГО БЛОКНОТА

ГОЛОС  И  ЭХО (Литовская тетрадь)

Дина Рубина. Глоток чистого ветра

БИБЛИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

 

Книга встреч

Литературные путешествия – откуда и куда?

(От автора)

 

Когда-то я решительно поставил этот подзаголовок  – «литературные путешествия».

Дело было не только в географии: Тува, Яку­тия, Горная Шория, Армения, Литва, Венгрия, Болгария… Еще древние не уставали напоминать: вся наша жизнь — лишь  путешествие, долгое или краткое, но обязательно имею­щее конец.

Летел и ехал. Все время боясь опоздать. Читал чьи-то исповеди, поселившие­ся теперь в архиве, чужие письма с уже умершими тай­нами и всегда живой страстью, старые газеты, на страни­цах которых бушевали грозы прошлого.

Но главное — встретил людей, не похожих на тех, кого знал раньше. Есть ли другое, более точное измерение дорог? Становится обыкновенной экзотика. Увы, постепен­но тускнеет в памяти даже природа. Однако навсегда остают­ся с тобой людские судьбы.

Именно их и пытался понять.

Шел за героями. Отправлялся на их роди­ну, знакомился с их современниками, а иногда — по­томками, которых, бывает, тоже очень важно выслушать. Осторожно приоткрывал дверь в «лабораторию» художника. Вглядывался, как проходит он вечный путь учени­чества. Как страстно, порой необычно утверждает для себя гуманистические ценности, давно выработанные челове­чеством.

С загадки  начиналось каждое путе­шествие. Всегда трудно восстановить путь человека, даже самый короткий. Известно: человек — это целая вселенная, которая вместе с ним родилась и вместе с ним умирает. Еще труднее восстановить путь творца: он сам воскрешает историю многих душ, разные людские миры.

Логично все же спросить: почему в книге появились одни герои и отсутствуют другие, может быть, дорогие читателю имена? Конечно, тут сказались пристрастия ав­тора. Мои маршруты в те годы часто определяли «детские» вопросы, которые я не уставал задавать себе и своим героям: в чем состоит миссия творца? Как создается и реально живет культура? Не сомневался: ответы на эти вопросы легче найти вдалеке от шумных столиц.

… Завершая работу над сборником «Писатель в провинции» (Москва, «Советский писатель», 1990), куда вошли дневники многих моих «литературных путешествий»,  я признался в предисловии: «Книга писалась долго; вдруг оказалось, что автор учил­ся у своих героев. Что влекло меня к ним? Понял не сразу. Они живут в разное время, говорят на разных языках. Но похожи в главном — в понимании сущности своей работы, в том, что каждому из них все-таки было суждено испы­тать счастье. Простое счастье честно исполненного долга. На первый взгляд это тоже может показаться странным, так различны итоги их пути. К одному имени теперь добав­ляют: «великий». О ком-то говорят: «выдающийся». Про кого-то:  «крупный». А другие почти безвестны.

Но «табель о рангах» в искусстве не так проста, как иногда представляется. Дело даже не в том, что время перечеркивает дежурные оценки текущего дня (мы тому свидетели!). Время нередко открывает поэзию и значи­мость  самых  скромных   вроде   бы   литературных   судеб.

В одной из статей Паустовский заметил: «Если бы был жив волшебник Христиан Андерсен, то он мог бы написать суровую сказку о старом мужественном писателе, который пронес в своих ладонях культуру, как несут драгоценную живую воду, через обвалы времени, сквозь годы войн и неслыханных страданий,— стараясь не расплескать ни капли».

Мораль этой ненаписанной сказки очевидна. Тут смысл труда любого настоящего писателя — независимо от того, услышат ли его имя потомки».

…В конце восьмидесятых я думал, что подвожу в этом предисловии итог своей работы над одним сборником эссе – может быть, циклом книг. Мог ли я представить, что не раз повторю слова Паустовского спустя четверть века? Позади были крушение и гибель империи, две моих эмиграции. Иногда мне казалось: «обвалы времени» необратимы, культура перестала быть для современника «драгоценной живой водой». И тогда я вспоминал сказку о старом – наивном и упорном в своей неизменной страде  – писателе. Сказки живут дольше, чем люди. И дарят надежду не только детям.

 

Сентябрь 2011, Чикаго

 

 

 

 

 

ТУВИНСКИЕ РИТМЫ

 

Песня и несколько минут после. Вступление в тему

 

Я прощался с Тувой надолго, а может быть, навсегда. Стоял на берегу Улуг-Хема — у скромного обелиска, не­громко оповещающего, что здесь центр материка.

Обелиск выглядел так: земной шар, над ним — острая пирамидка, надпись на трех языках — по-русски, тувин­ски, английски:  «Центр Азии».

Я знал: вот так же здесь стояли тысячи людей. Пыта­лись представить века, пролетевшие как один день, народы, прошедшие  по  этой  земле  и  расстаявшие  во  времени.

Было раннее утро. Город уже проснулся, но еще поти­хоньку потягивался. Старик, который целыми днями сидит на скамейке у рынка, раскуривал первую трубку. Туристы, ночевавшие в палатке у речного вокзала, только что вклю­чили транзистор. Днем они отправятся по Улуг-Хему на ракете, закинут удочки или уйдут в горы и однажды, наверное, догадаются сами: это и есть время, о котором они будут потом тосковать.

Сам я вспомнил этот день почти через год. Была ранняя осень далеко от Тувы. Осенью человеку часто хочется вернуться назад. Пройти прежними дорогами, согреться у старых костров.

Поставил на диск проигрывателя пластинку «Мелодии Тувы». Возникали и пропадали слова, не понятные мне, но смысл раскрывала интонация: с нее все начинается и в искусстве, и в жизни. Я достал тетрадь, где были перепи­саны тексты народных песен. Они походили на послания от одного поколения к другому, я и записывал их не как стихи:

«Если бы не сломалось гнилое бревно, построили бы за­бор. Если бы не умерла моя милая мать, были бы два глаза. Если бы не сломалось березовое бревно, построили бы забор. Если бы не умерла моя дорогая мать, были бы глаза и уши».

Среди других голосов легко узнал голос Ак-оола Кара-Сала. Это было уникальное горловое пение: один человек одновременно издает звук в нижнем регистре и ведет мело­дию в верхнем.

В то лето я слышал его не на концерте. Райисполкомовский газик довез нас до центральной усадьбы. Там, перед тем как ехать в деревню Ак-оола, мы надоедливо и безу­спешно допытывались у всех, дома ли он: вдруг снова от­правился петь в Москву или в Улан-Удэ?

Но Ак-оол встретил нас на пороге, повел в передний угол, обрадовал: «Случайно сейчас в деревне — целый месяц был на заготовке сена». Конечно, он заслуженный артист, лауреат, но еще и совхозный плотник, а летом идет работать, куда пошлют.

Ак-оол угощал нас по тувинскому обычаю. Прежде чем пить вино, побрызгал его в горящую печь: оказал уважение очагу. Потом побрызгал во все стороны — надо угостить духов, пусть отовсюду придет счастье.

Он медленно, с улыбкой рассказывал о своей жизни, как бы гостеприимно впуская нас в нее. В прошлом году окончил вечернюю школу, где проучился четыре года; зи­мой в деревне скучно, школа же приближает неведомое. Жена Ак-оола куда-то уехала, но на почетном месте лежал ее орден «Мать-героиня». В комнату заглядывали дети. «Их одиннадцать. Пусть растут…»

Сначала он взял игиль. Мелодия была незнакомая, но что-то неясно напоминала, словно пока не прожитый день. Я посмотрел вслед за Ак-оолом в окно. Хотел увидеть построенные им кошары и дома. А он сел на пол, стал играть на хомусе. Может быть, это была песня табунщика. Или борца, выходящего помериться силами в тувинской спортивной игре хуреш. Или наездника, восхваляющего победившую в состязании лошадь.

 

«Глаза ее, как две пиалы, наполненные аракой, дыхание ее, как туман в долине, бег ее, как сильный ветер в степи…»

 

Так сидели и  пели — много веков подряд — предки Ак-оола.

Пели о Туве и, как все люди на свете, думали, что лучше родины земли нет: здесь степь и тайга, полупустыня и тундра, песок, вечная мерзлота, альпийские луга…

Пели об Улуг-Хеме. Слова были другие, не те, что ска­зал об этой реке Чехов,— смысл тот же.

«Не в обиду будь сказано ревнивым почитателям Вол­ги,— писал Антон Павлович,— в своей жизни я не видел реки великолепнее ЕнисеяЕнисей — могучий, неис­товый богатырь, который не знает, куда девать свои силы и молодость».

…Старые песни  и  молодая  река;  вступление в тему.

 

 

В ТОЙ СТОРОНЕ, ГДЕ УТРО

 

I

Иногда по тому, как умер человек, можно судить о его жизни.

Пальмбах умер, простудившись на рыбалке. Он лежал в номере гостиницы. Рядом с кроватью, на столе, была открыта чья-то рукопись. Когда Александру Адольфовичу становилось лучше, он брал карандаш и начинал пра­вить — думал о судьбе чужой работы, не хотел подвести товарища.

Здесь, собственно, намечена вся его жизнь.

Долгие годы Пальмбах был неприкаянным странником: в юности ночевал на вокзалах; уже став профессором, од­ним из создателей тувинской письменности, жил в малень­ких комнатушках. В гостинице он чувствовал себя как дома, а дома как в гостинице: всегда готов был сорваться с места.

Его редкая участливость не была нарочитой, однако сразу бросалась в глаза. Размышляя об этом, Степан Щипачев писал: «Я много на своем долгом веку знавал хороших людей. Но такие, каким был Александр Адольфович, мне все же встречались не часто. Он был до застенчивости скромен, но щедр на доброту».

Ну а природа? Рыбалки, долгие прогулки – это были его немногие и редкие радости.

В Туве я часто слышал ими Александра Адольфовича. Слышал от писателей и пастухов в Бай-Тайгинском районе, библиотекарей, ученых, артистов. Многие добавляли слово «башкы» — учитель. С трудом я разыскал сборник «Алек­сандр Пальмбах — писатель и человек»: в библиотеке кни­га все время была па руках, знакомые успели раздарить приезжим… Книга оказалась совсем тоненькой, прочитал ее за несколько часов. Но потом открывал вновь и вновь.

Впрочем, потом я сам стал записывать рассказы о Пальмбахе. Это выходило естественно: люди говорили о себе, но нередко вспоминали о нем. В научно-исследо­вательском институте языка, литературы и истории Тувы я нашел две необычные стенгазеты: одна была выпущена к сорокалетию, другая — к пятидесятилетию тувинской письменности. Авторы всех статей, разумеется, писали об Александре Адольфовиче.

Передо мной открывалась большая, насыщенная, в чем-то странная жизнь.

Самое странное: человек, не помышляя о том, сыграл значительную роль в судьбе чужого народа. История знает подобные случаи, но каждый раз задаешься вопросами: почему, как? Видишь исторические предпосылки, однако ищешь причину в глубине человеческого характера. Его родословная оказалась причудливой. Дед по отцу был обрусевшим немцем, бабушка полькой, мать русской. А вырос Пальмбах на Витебщине, в детстве играл с бело­русскими ребятишками. И тогда же, в детстве, он увидел европейские жемчужины — Италию, Францию, Германию. Но больше всех других мест на земле Пальмбах в конце концов полюбил Туву.

Один из лучших знатоков культуры, обычаев и языка своего народа Степан Сарыг-оол утверждал: он говорил по-тувински лучше, чем многие тувинцы. Сарыг-оол рассказы­вал об этом не раз, в том числе и мне. Писателю Михаилу Скуратову он так доказывал «феномен Пальмбаха»: «Не шутки ради говорю. Он, благодаря своей образованности и языковедческим знаниям, вносит в тувинский язык новые краски, оттенки, смысловые сдвиги».

Удивительным кажется и другое. Пальмбах, которого многие в Туве и сейчас считают современником, был учите­лем едва ли не всех основоположников национальной лите­ратуры.

Нет,  эту  жизнь   не   измеришь   расхожими   мерками. Пальмбах, к примеру, походил и не походил на тех от­шельников, чудаков, которые проповедуют аскетизм. Он поражал всех полным игнорированием бытовых удобств и материальных благ. Но важно уточнить: Пальмбах не отри­цал быт. Просто о нем не думал. Он привык к этому в юно­сти — на фронтах первой мировой войны, где был команди­ром артиллерийского  взвода,   потом   в  Красной  Армии.

Он равно учился у жизни и книг. Благополучие боль­шой семьи отца, провинциального доктора, рухнуло внезапно. Однажды сгорел дом: погибли лекарства, инстру­менты, амбулатория, где доктор бесплатно лечил крестьян. Отец тяжело заболел, до смерти был неподвижен; вскоре после   него  скончалась   мать;   один   брат  погиб, другие разбрелись  по  стране.   Александр  жил  впроголодь, ему нечего было порой надеть, но он продолжал заниматься. В 1918 году, когда кто-то ради строительства новой культуры наивно и безжалостно крушил старую, Пальмбах сдавал экстерном экзамены в Витебском отделении Москов­ского археологического института.

Он работал счетоводом, учителем в маленьком бело­русском местечке, боролся с неграмотностью, ставил для крестьян музыкальные спектакли, был директором москов­ской школы, участвовал в создании первых детских жур­налов, писал заметки в газеты, входил во Всероссийский Союз поэтов… Не правда ли, внешне жизнь Пальмбаха по­ходила на бурную жизнь всего его поколения. Но повторю: сам Александр Адольфович не походил ни на кого.

Влюбиться в чужой народ и чужую страну — вовсе не значит забыть другие народы и страны; скорее, наоборот — это значит точнее увидеть свою любовь в историческом кон­тексте. В череде рождений и гибели цивилизаций, вымира­ния и возрождения языков, культур, дорог. Увлекшись Тувой, Пальмбах увлекся не экзотикой. Он высмеивал очеркистов, строящих свои книги на так называемых пара­доксах Востока. Полюбив Туву, он увидел и полюбил ее будущее.

Нет, он не был чудаком. Чудаки действительно украша­ют мир. Но наивно называть чудаком человека, который, случайно повстречав чужое «завтра», перестроил свою жизнь.

 

II

Как произошло знакомство Пальмбаха с Тувой?

Есть воспоминания, документы. Хочу сначала дать сло­во его тувинским друзьям. И не хочу, как это принято, про­сить у читателя прощения за длинные цитаты. Конечно, можно все пересказать, но при этом легко упустить интона­цию. А в интонации — не только очарование, но нередко и смысл.

Воспоминания о Пальмбахе уведут нас в Москву двад­цатых годов.

Вот Коммунистический университет трудящихся Во­стока. Вот его студенты — африканцы, турки, индусы, мон­голы, посланцы среднеазиатских советских республик. Разные люди, мечтающие одинаково смело. Здесь преподает и Пальмбах. Мне кажется, он не зря пришел в КУТВ. Но о его мечте — речь впереди.

Осенью 1925 года в КУТВ приехали тувинские студен­ты, в том числе и Салчак Тока — будущий руководитель Тувинской республики, будущий известный писатель. Он вспомнит: «Встретил нас молодой человек выше среднего роста, с усиками, бледным продолговатым лицом, тонким прямым носом, в поношенной гимнастерке, подпоясанный стареньким ремешком, в солдатских бахилах и картузе».

Это один из точных портретов Пальмбаха. Он еще не знает, что где-то рядом его судьба. Пока, общаясь с тувин­цами, просто помогает им преодолеть чувство неприкаян­ности в огромном незнакомом городе. Пальмбах с ними почти всегда и везде — на физзарядке, в столовой, в лит­кружке, на вечерах и даже, как с улыбкой пишет С. Тока, так же напевал: «Дуня, Дуня, Дуня, я, комсомолочка моя…»

Он решил за короткий срок выучить тувинцев русскому языку. И мастерски преодолевает трудности — становится артистом, неистощимым на выдумки. «Если он хотел дать понятие «корова»,— замечал С. Тока, — то не только писал, но и рисовал на доске корову, показывал нам пальцами рога и даже пробовал мычать. Слушателям это нравилось. Уроки проходили весело, мы вспоминали родной аал. Если учитель задумал научить писать и читать слово «мама», то он брал на руки портфель, укачивал, напевал песню… Все понимали, что русское слово «мама» — это по-тувински «авай». Когда он обучал нас считать, то вел счет на паль­цах, тщательно, отчетливо выговаривал каждый слог. Мы хором повторяли».

Там, в КУТВе, Пальмбах быстро стал необходим тувин­ской группе. Как вскоре стал необходим всей Туве.

Он приезжал потом в этот край разными дорогами. Приплывал пароходом. Ехал через Саяны на лошадях и автомобиле. Прилетал самолетом. Но первой и главной его дорогой в Туву был все-таки язык.

Когда Александр Адольфович повстречал в КУТВе С. Току и его товарищей, то поздоровался с ними по-тувински: отыскал это приветствие в какой-то книге. Когда через несколько лет в КУТВ приехал учиться Степан Сарыг-оол, Пальмбах уже блестяще освоил тувинский. Это было ло­гично для него. И все-таки… удивительно. Он с детства владел несколькими языками — латинским, греческим, французским, немецким, английским, в юности начал учить арабский. Но тувинский занял особое место в жизни Пальмбаха. Он постигал чужую лексику, как иногда открывают чужой город — не только музеи, центральные улицы и площади, но и задворки, тупики. Он не жалел души и времени, чтобы открыть тайны тувинского языка, и тот стал родным.

Впервые услышав об этом, я улыбнулся: так рождаются легенды… Поверил, узнав: Пальмбах писал на тувинском стихи, делал наброски своих работ. Писатель слушает голос вдохновения и записывает его стремительно, боясь что-то упустить. Вдохновение редко доверяют эсперанто.

Конечно, Пальмбах был среди тех ученых, которые от­кликнулись на просьбу Тувы — помочь в создании на­циональной письменности. Они приехали в Кызыл в июне 1930 года. Их встречал весь город. Об этом тоже есть воспоминания Салчака Тока — читая их, чувствуешь дви­жение истории, то, как народ переходит от одного этапа своего развития к другому.

Вопрос о тувинской письменности рассматривается на Политбюро ЦК ТНРП, создана специальная комиссия. Когда слово получает Александр Пальмбах, его слушают особенно внимательно. По сути это целая лекция по тувин­скому языку. Первый урок! Ученики — партийные и хо­зяйственные работники. Они и впрямь походят на школь­ников — сидят притихшие, взволнованные; повторяют вслед за Пальмбахом буквы и тут же записывают их в тетради.

Имя Пальмбаха сразу разнеслось по Туве. По свиде­тельству С. Танова, о нем складывали песни. Степан Сарыг-оол не зря на долгие годы запомнит «потрепанный черный портфель, похожий на охотничий ягдташ, который он всегда носил под мышкой. Он казался мне священнее, чем все храмы и дацаны Лхасы и Урги, потому что в нем находилась наша родная письменность».

Это были счастливые дни в жизни Пальмбаха. Может быть, самые счастливые.

Мало создать письменность; нужно ее освоить. По всей республике действуют кружки, пункты ликвидации неграмотности. «Овладев грамотой, помоги своему соседу!» — вот лозунг, тогда облетевший Туву. В этой работе Пальмбах был нужен всем.

Он пишет проект Указа Президиума Малого хурала ТНР, редактирует текст тувинского государственного гимна.

Консультирует сотрудников редакций, учителей, бан­ковских служащих, делопроизводителей.

Заседает в Ученом комитете: здесь идут споры — даже по поводу употребления той или иной буквы.

Преподает все языковедческие дисциплины и фольклор в Кызыльском филиале Абаканского заочного учительского института.

Детская память сыновей Пальмбаха сохранила любо­пытную деталь: он ежедневно отправлялся в типографию наблюдать за печатанием газет и других изданий на тувин­ском языке. Следом за Пальмбахом бежала, виляя хвостом, собака Шельма: она постоянно была испачкана типограф­ской краской, а однажды едва не погибла, уснув в печатной машине.

Он рассказывает о тувинской письменности на собра­ниях, ездит но хошунам.

Он успевает всюду, потому что идет по дороге завтраш­него дня.

 

III

Да, стиль — это человек. Конечно, из правила бывают исключения: прекрасный собеседник на бумаге может за­ковать себя в броню цитат. Но, читая Пальмбаха, чув­ствуешь его личность. В его стиле есть порывистость, романтическая устремленность, есть и порой суховатая де­ловитость человека, для которого перо и бумага — тоже способ борьбы.

Но еще лучше понимаешь Александра Адольфовича, когда думаешь о том, чего он написать не успел.

М. А. Хадаханэ, занимавшаяся архивом Пальмбаха, сообщает о необычном блокноте. В нем записи сюжетов трехсот произведений — их когда-то мечтал создать хозяин блокнота. Конечно, он сознательно сделал выбор. Знал: идет огромное строительство и очень важен каждый вовре­мя положенный камень. Свежий номер республиканской газеты, верстку которой он читал, нужнее, чем собственное

стихотворение. Свои научные статьи подождут, а вот тувинско-русский и русско-тувинский словари ждать не мо­гут.

В 1932 году, совершив поездку по Туве, Пальмбах напи­сал очерк «Века и годы». Автор проехал сотни километров, говорил с сотнями людей; он увидел то, как в течение не­скольких лет можно исправить многие ошибки веков. (Увы, многое можно и вульгаризировать, уничтожить!)

Подобно всем, кто открывал для себя Туву, Александр Адольфович был заворожен ее природой. Природой, кото­рую, к счастью, человек еще не успел «победить»: в ней преобладают контрасты, яркие краски, в ней до поры до времени притаилось трагическое буйство. Это буйство и мощь заставляют вспомнить библейские описания. Побы­вав в октябре в дальнем Барун-Хемчике, Пальмбах понял суровую тайну тувинского пейзажа: «Туманом нависло облако. Хлещет густым мелким градом. И снова горит холодное солнце. Равнина с грядами осыпавшихся гор. Земляные гребни то уходят в горизонт, то выбегают к самой дороге и крутым навесом задвигают степь. Сурово блестят солончаки в буром караганнике и желтые мхи».

«Вот она, «страна чудес» и непогребенных костей, о ко­торой путешественники рассказали столько небылиц»,— сказал себе автор. В голосе Александра Адольфовича — ирония. Сам он писал о реальных людях, об их жизни, которая выше экзотики: она труднее, неожиданнее, а по­тому романтичнее.

Он рассказывал, как гостил в обыкновенной юрте обыкновенного арата. В ней все было, как прежде, как века назад. Но вечером, у костра, подростки соревновались в скорости чтения газеты.

Многие еще верили шаманам, их утверждениям: от грамоты — большой вред беременной женщине; к тому же нельзя нарушать обычай, по которому рожениц подвеши­вают на веревках… Но в Кызыл-Мажалыке трудился ста­рый доктор Свищев: «тихий в словах и ударный в работе — принимал в день больше ста больных». Он исцелял даже хроников, которым ламы уже вынесли свои приговоры. И не жаловался на усталость.

Делал свое дело печатный лозунг, пришедший из рес­публиканского центра:  «Долой общую чашку и трубку».

Секретарь самоуправления, аратка, сама едва выучив­шаяся писать и читать, сидела в позолоченном кресле бывшего чиновника и смело разбирала бумаги.

Баи еще существовали, но были лишены привилегий.

Тут и там появились кооперативные палатки. На сте­не — книга жалоб. Люди, только что узнавшие грамоту, заносят сюда свои предложения. И не только по торговле.

А на высокогорном озере Кара-Холь осваивали огром­ные запасы ценной рыбы.

А в Ак-Довураке делали первые шаги навстречу уни­кальным залежам асбеста…

Пальмбах знал цену мечте. И знал, как обрывист к ней путь. Но он верил в молодость древнего народа, духовная энергия которого не исчезает, а накапливается столетиями. И способна совершить чудеса.

Такой верой пронизан рассказ «Солнечный водопад» (1948). Это исповедь молодого художника, чье происхож­дение не менее сложно, чем у автора рассказа: родня героя со стороны отца — тувинцы и хакасы, со стороны ма­тери — алтайцы и русские. Пером романтика в рассказе набросаны портреты юной девушки из дальнего села и ее матери. Рассказ писал человек, уже перешагнувший полу­вековой рубеж. Но самое сильное в повествовании — предощущение любви, большой работы, как бы только на­чинающейся жизни.

Пальмбах понимал уникальность исторического пути, по которому пошел целый народ. Он хорошо видел новые караваны культуры на старой дороге, продутой ветрами времени. Он знал, как легко сбиться с пути — заплутать, поотстать на долгие десятилетия. Он был бы горд даже скромной ролью погонщика. Хотя, конечно, был провод­ником.

 

IV

Молодые писатели чувствовали на себе его доброту и забо­ту. Но не одна доброта заставляла Пальмбаха всюду искать таланты. Так уверенно ищут залежи ценнейших ископае­мых. Во-первых, без них нельзя. Во-вторых, точно знаешь: залежи есть.

«С легкой руки» Александра Адольфовича рождалась тувинская литература. Рождались писатели, быстро и вер­но становящиеся ее патриархами.

По-своему неповторимыми, уникальными были круж­ки, которые Пальмбах вел при республиканской газете и

издательстве. Порой приходили люди, которые еще ничего не написали — просто любили литературу. Этого было до­статочно. Александр Адольфович верил: талант может про­явить себя внезапно.

Он читал вслух Пушкина и Гоголя, Лермонтова, Некра­сова, Чехова… Часто прерывал чтение — объяснял непо­нятное, значение предметов русского быта, но главное — говорил о художественном мастерстве. Он выписывал на доске трудные слова, а рядом чертил схемы стихосложе­ния. Вспоминал тувинскую природу и одновременно пока­зывал, с какой перспективы может быть воссоздан в стихо­творении пейзаж. Советовал, как организовать свою твор­ческую работу, и — призывал пробовать силы в разных жанрах.

Однажды Пальмбах попросил учеников самих написать несколько строф, а затем прочитать вслух.

«Я так и не осмелился читать,— вспоминал С. Сарыг-оол.— Товарищи видели, как я что-то писал. Он взял у ме­ня смятый в кармане листок, расправил его, потом потер ладонью свою голову (была у него такая привычка) и гром­ко прочел. Я замер, ожидая насмешки, но… последовала похвала и, конечно, ряд замечаний, предложение кое-что исправить. После он «конфисковал» мое первое творение и отдал его в печать». Это было стихотворение «Свобода», которое стало песней, ушло в народ.

В другой раз Пальмбах подарил Сарыг-оолу толстую тетрадь. Посоветовал написать большую вещь в прозе. Полусерьезно-полушутливо сказал: «Завтра покажешь, прочтешь первую страницу». Так создавалась «Повесть о светлом мальчике» — исповедь одного человека и целого поколения.

Писатель Олег Саган-оол вспомнил, как в 1936 году принес в Комитет печати, где Пальмбах работал советни­ком, первые стихи: «Тогда они мне казались хорошими, хотя теперь я знаю, что они были написаны неграмотно». Пальмбах не расхвалил стихи, как это случается у торо­пливых литконсультантов, и не отверг с ходу, как бывает еще чаще. Он по-настоящему заинтересовался автором. Они говорили долго, Александр Адольфович внимательно вчитывался в стихи, но все равно попросил оставить тетрадь — хотел подумать, понять направление таланта. Вера в писателя поддерживает его больше, чем дежурный комплимент. Саган-оол стал оригинальным прозаиком, драматургом.

Хорошо известна та особая роль, которую сыграл Пальмбах в появлении «Слова арата» Салчака Токи. Автор этой книги не мечтал стать писателем. Он мечтал изменить участь своего народа. Он стал революционером. Он думал о жизни, о вечном и сегодняшнем ее течении. Думать о жизни помогают кни­ги. В сороковые годы, когда С. Тока много читал Льва Толстого и Максима Горького, он решил написать о себе. «Признаюсь,— замечал С. Тока,— делал это я потихоньку, как мог, и даже не очень хорошо понимал смысл своей затеи». Но вот об этой работе узнал Пальмбах и с тех пор уже не оставлял автора в покое. Прочитав рукопись пове­сти «В берестяном чуме» — первую часть будущей трило­гии,— он принес прозаику длинный перечень вопросов: ответы должны были прояснить суть характеров, компо­зиции, сюжета. «Александр Адольфович,— с благодар­ностью писал С. Тока,— так поступал не один раз, прежде чем начать перевод. Ему я обязан рождением трилогии «Слово арата». Это его перевод читают в разных странах мира».

Пальмбах много думал о самобытности Тувы. Но само­бытность не есть ограниченность. Напротив — самобыт­ность культуры предполагает ее открытость: способность отдавать свое, впитывать чужое. Не потому ли он так заботился о переводах и переводчиках? «Он практически возглавлял всю переводческую деятельность — и сам много переводил»,— пишет Михаил Скуратов. Это была много­летняя, грандиозная по своему размаху страда. Пальмбах отвозил в столичные издательства чужие рукописи. Увле­кал, заинтересовывал ими известных переводчиков, угова­ривал, подбадривал начинающих. Писал сотни писем. По­сылал десятки отзывов и рекомендаций. Организовывал переводы для коллективных сборников, учебников, альма­наха «Улуг-Хем». Он хотел с помощью литературы от­крыть Туву миллионам.

Но Пальмбаха заботило и другое. Вскоре после введе­ния тувинской письменности он буквально «подталкивает» молодых литераторов заниматься переводами с русского. По его совету Сарыг-оол начал переводить Горького, Пюрбю — Пушкина… Я видел у С. А. Сарыг-оола эти томи­ки на плохой бумаге, отпечатанные еще неопытными людь­ми. Как подсчитать пользу, которую принесли книги русских классиков в деле просвещения тувинцев? И как

вычислить пользу, извлеченную самими переводчика­ми: может быть, это была их главная литературная школа.

 

V

Есть люди, которые легко соединяют разные миры, эпохи, культуры. Это соединение проходит не на бумаге, не через пограничные участки — через человеческое сердце. К та­ким людям принадлежал Пальмбах.

Он хорошо чувствовал негромкую поэзию своей работы. И жил этой поэзией.

Всем казалось: он переполнен уверенной энергией. Так казалось даже тогда, когда погиб на фронте сын Алек­сандра Адольфовича — Спартак. Пальмбах приходил поздно вечером домой. Разжигал печь. И только тогда, неожиданно, его горе становилось заметным — человек жил в не свойственном ему ритме. «Движенья его,— примечали дети,— становились замедленными. Он долго укладывал поленья и щепки в печь и затем присталь­но смотрел, как от зажженной спички огонек пробегает по бумаге, затем перекидывается на сухие щепки. И вот уже горят поленья. А отец все сидит перед открытой дверцей, протягивая руки к огню и задумчиво потирая их».

Поэзия работы помогала ему трудиться много и в любых условиях. По пути в Туву он писал диссертацию в огром­ном, шумном номере минусинской гостиницы. Бывший наборщик С. Делгер-оол, вместе с которым Александр Адольфович готовил в Москве первые тувинские учебники, припомнит: Пальмбах нередко спал по полтора-два часа в сутки, прикорнув прямо за столом. Когда ему предлагали прилечь, отказывался: боялся крепко заснуть.

 

За несколько лет до смерти Пальмбах написал статью «Слово за будущим». Он поставил подзаголовок — «замет­ки филолога». Но по сути это было его завещание, скром­ное, однако очевидное подведение итогов. Подводить итоги можно по-разному. Пальмбах писал не о себе.

Молодость оказалась уже совсем далеко. Он вглядывал­ся в нее, в самое начало культурной революции, в ее зарю:

Ни школ,  ни учителей тогда еще  не было.  Учиться

хотели все, а ликвидаторов неграмотности, подготовленных на краткосрочных курсах, было всего несколько человек. Букварей и письменных принадлежностей было тоже более чем недостаточно. Приходилось подолгу ждать, пока лик­видатор неграмотности прискачет на летнее пастбище с букварем, бумагой и карандашами. Переходя из рук в руки, букварь быстро истрепывался. Часто его передавали «цепочкой» из юрты в юрту и старательно перерисовыва­ли все страницы, еще не зная, как читается первая бу­ква.

Те, кто не хотел ждать, пока наступит очередь учиться, запасались продуктами, садились на коней и ехали туда, где уже начались занятия. Проводились же эти занятия большей частью под открытым небом. Когда не было бума­ги и карандашей, писали на самодельных досках, покры­тых копотью. Готовя урок, пользовались также землей: выравнивали и утаптывали ее, писали заостренными па­лочками прямо по земле».

Пальмбах видел результаты своих трудов. Видел: ту­винская письменность дала толчок многому. Появился на­циональный театр. Выросли ученые. Стали быстро разви­ваться печать и издательское дело: кроме своих писателей, к тувинцам пришли Шолохов, Н.

Островский, Фадеев, Хикмет, Неруда…

Все это радовало. И тем не менее Пальмбах, не сомне­ваясь, вывел заголовок статьи:  «Слово за будущим».

 

Судьба Пальмбаха лучше других позволяет представить дороги разных людей, пришедших в Туву строить новую культуру. Кстати, символично, что сборник «Александр Пальмбах — писатель и человек» составила М. А. Хадаханэ. Бурятка по национальности, она стала одним из талантливых литературоведов Тувы. Однажды мы шли с Марией Андреевной по центральной улице Кызыла. С ней здоровался едва ли не каждый второй встречный. Сначала я удивился, а потом подумал: а ведь здесь, в Туве, прошла вся ее жизнь — она стала заведующей кафедры русской литературы пединститута, членом Союза писателей, родила двух сыновей и дочь, безвременно похоронила мужа… Жизнь промелькнула, и другой уже не будет. Чужая сто­рона стала родной. Потом я читал статьи Хадаханэ, ее монографию «Тувинская проза», переводы, сборники, составленные Марией Андреевной. Я чувствовал за всем этим большую любовь к Туве. А любовь не обманывает. Напротив, она наполняет смыслом ушедшие годы.

…В конце жизни Александр Адольфович говорил о Туве подруге детских лет: «Там моя юность, мои друзья, мои корни». Так могут говорить счастливые люди. Значит, жизнь прошла не напрасно.

Я приехал в Кызыл, когда здесь отмечали пятидесяти­летие национальной письменности. Это был праздник мно­гих. Легко представить, сколько впереди подобных юбиле­ев, на которых всегда — ненавязчиво, как он это умел,— будет присутствовать Александр Адольфович.

И все-таки смысл его жизни не только в этом. В наш рационалистический век он снова доказал мудрость веры, реальную силу мечты. За семь минувших десятилетий «неистовые ревнители» пролетарской культуры и их после­дователи многое подвергали сомнению. Слыша: «добро», «сострадание», «порядочность», они с подозрительностью твердили о «внеклассовом подходе», «абстрактном гума­низме». Другие же понятия просто подменялись, дискреди­тировались. Например, интернационализм. Словом этим, дабы не испытывать стыда, прикрывали немало позорно­го — в том числе исчезновение языков, ассимиляцию на­родов, нивелирование обычаев… Однако интернационализм присущ подлинной культуре, истинным ее хранителям. Таким, как Александр Пальмбах.

Тот, кто вытаптывает культуру, лишен исторической памяти, в лучшем случае заботится о кратких интересах момента. Подвижники же культуры живут и работают для будущего.

«В вечности утро, раннее утро. Встает солнце, дует на землю утренним ветром, согревая ее. Мир просыпается, растет, уходят туманы,— писал в одной из своих книг Виктор Шкловский.— Мы должны привыкать к будущему, любя прошлое, и, не улыбаясь ему, с ним прощаться».

Александр Пальмбах, любя прошлое и настоящее, мно­го думал о завтрашнем дне. Его смерть в номере кызыль­ской гостиницы была смертью по дороге в будущее.

 

 

 

ЖИЗНЬ ВО ВТОРОЙ ЕЕ ПОЛОВИНЕ

Говорят, что начинать никогда не поздно. В этой фразе есть красивое мужество, но это не всегда правда. Иногда начи­нать бывает особенно трудно:  мешает прожитая жизнь.

До сорока восьми лет Раиса Аракчаа работала в мага­зине «Гастроном», в молочном отделе. Носила ящики с продуктами и пустой посудой. От ящиков болели руки, ломило поясницу. Но что было делать? Другой специаль­ности она не имела. То, что Раиса Ажыевна вырезала из камня фигурки животных, представлялось ей баловством. Она занималась этим в редкие минуты отдыха — чтобы отвлечься и от однообразной работы, и от домашнего хозяйства. Она уходила к своим камням, как уходят в меч­ты. Здесь все было возможно: несколько движений но­жом — и оживет фантастическое животное, арзылан; гордо вскинет рога горный козел — старый, но не покорный годам, своей судьбе.

А в жизни, казалось, ничего изменить нельзя.

Еще раньше, до молочного отдела, Раиса Ажыевна пошла обычной дорогой женщины: в двадцать лет завела свою семью, ездила вслед за мужем, которого мотало по разным районам Тувы — был он то техническим секрета­рем, то учителем, директором начальной школы, то мили­ционером. А она работала поваром, техничкой, сидела дома с детьми. Жили в маленьких комнатушках, в холодных бараках, дети часто болели, двое умерли. Была ли она все-таки счастлива? Раиса Ажыевна не думала об этом. Так жили почти все ее подруги. Потом муж начал пить, уехал в Тоджу к другой женщине, денег присылал мало. Стар­шему сыну, Сергею, тогда было четырнадцать, Олегу — одиннадцать, Володе — четыре. Она пошла в магазин рабо­чей, потому что техничка получала на восемнадцать рублей меньше.

Жизнь человека богата на встречи, но счастливые — все же выпадают не часто. А если выпадают, то, случается, меняют течение бытия. В шестьдесят пятом Раиса Ажыев­на поехала в южный аржан — так называют в Туве целеб­ные ключи. Хотела отдохнуть, подлечиться. Но обрела большее — цель и смысл жизни. На берегу озера стояла палатка. Каждое утро из нее выходил старый человек, садился на раскладной стульчик и начинал резать фигурки из камня. Это был прославленный Хертек Тойбухаа — один из тех, кого потомки называют великими. Раиса Ажыевна пряталась за деревьями, не смея подойти ближе. Мастер работал сосредоточенно. Но иногда отрывался — долго смотрел на горы, озеро, находил там что-то для себя и возвращался к камню, покачивая головой. Наконец одна знакомая подвела Раису Ажыевну к Тойбухаа. Она получи-

ла право смотреть на волшебство открыто. Вблизи оно скла­дывалось из суммы приемов. Повторить прием кажется легко, но не зря мастеров-волшебников мало. Была ли это учеба? В обычном смысле нет. Тойбухаа ничего ей спе­циально не показывал. Но ничего не скрывал. Можно многое понять, если любишь — любовь дает новое зрение. А у нее это была именно любовь — забытая, детская, теперь ожившая. Мать Раи, рано потерявшая мужа, зара­батывала на жизнь «деревянным промыслом»: делала ве­дерки, корыта, ступы и другие вещи с оригинальным орна­ментом. Рая помогала ей. Еще раньше, лет восьми, масте­рила игрушки из коры для маленького брата, которого нян­чила.

Тойбухаа редко смотрел на нее, но все понял. Сегодняш­нее. Прошлое. А может, и будущее Раисы Ажыевны. Однажды он протянул ей кусок дерева, попросил вырезать коня, остался доволен. В последние дни ее отпуска они много говорили, Аракчаа делала все новые и новые работы, но пока только из дерева. Перед ее отъездом Тойбухаа, тяжело дышавший из-за мучившей его астмы, выдохнул: «Теперь можно браться за камень…»

Так кончилось ее короткое учение.

Ей оставались вечера и ночи — после магазина, стирки, кухни. Странно: она никому не показывала своих камен­ных животных. Даже не приходила мысль о каком-то общественном признании. Кто она такая? Малограмотная рабочая из молочного отдела; чтобы творить искусство, думала Раиса Ажыевна, есть люди пообразованнее и опыт­нее ее. Да и зачем гневить судьбу? Без того все хорошо. В магазине ею довольны: в шкафу лежат грамоты, медаль, ее портрет — на городской Доске почета. Сыновья растут хорошими, не хулиганят, даст бог, выучатся, женятся, пойдут дети. И еще — есть послушные рукам и душе камни…

Сыновья Раисы Ажыевны действительно становились взрослыми. И совершали поступки взрослых людей. Сер­гей, окончивший к тому времени художественное училище, отнес однажды работы матери Сергею Ланзы — известному живописцу, возглавлявшему Союз художников Тувы. Тот развел руками: «Талант…» А потом переспросил: «Делала женщина?» В республике среди резчиков по камню жен­щин не было.

Здесь можно закончить рассказ о ее жизни. Дальше это был бы в основном рассказ о ее успехах.

Но успехи сами по себе не главное в человеческой судьбе, если только человек не придает этому первостепен­ного значения. Главное — ощущение внутренней свободы, простора жизни, подвластного душе. Успехи можно просто перечислить.

Вскоре ее работы замелькали на выставках — зональ­ных, республиканских, всесоюзных. Их начали покупать музеи.

Она получила медаль ВДНХ и стала заслуженным художником Тувы.

У нее появились свои ученики. Появились и исследо­ватели.

Заезжие фоторепортеры спешат сделать несколько снимков Раисы Аракчаа — желательно в национальном костюме: экзотика!

Она ездит за границу. Раиса Ажыевна рассказывала мне, что, побывав в нескольких европейских странах, сов­сем не похожих на Туву, она думала: как, в сущности, одинаково живут люди — любят, ошибаются, умирают, всегда чего-то ждут.

Она стала знаменитой, но осталась скромной. Характер редко меняется, когда человеку перевалит за полвека. Она долго читала статьи о себе, словно о ком-то чужом. Никак не могла поверить, что за счастье работать с камнем могут платить деньги. Первое время казалось: кто-то придет, поправит, все станет, как прежде. И потому лишь через год после получения Государственной премии РСФСР имени Репина бросила работу в магазине. Там радовались ее известности, но дело есть дело: от ящиков не освободили. Только стали просить в свободное время украшать витрину.

*

Конечно, начинать никогда не поздно, но всегда не­просто. Трудно стать мастером, недолго пробыв в учениках. Я думал: что же ей помогло? Потом понял: кроме таланта — серьезность, которой Раису Ажыевну выучила жизнь. Серьезность нужна грузчику не меньше, чем художнику. Иначе один легко растратит талант, другой — силы, здо­ровье.

Она традиционно для тувинского искусства верна анималистике. Здесь есть свои законы, своя диалектика: каждый поворот туловища, каждое движение животного должны соответствовать натуре, однако мертвый копиизм убивает творчество… Раиса Ажыевна несколько лет в дет-

стве пасла скот, те давние наблюдения отпечатались в памяти, но отпечатались не как застывшие фотографии; животные казались девочке персонажами сказок — они имели свой характер, радовались, печалились, совершали подвиги… Какой уж тут копиизм!

 

Человек оживляет камень,

И навек оживает камень,—

 

написал тувинский поэт Юрий Кюнзегеш. Оживить камень тяжело. Агальматолит, с которым в основном работают мастера Тувы, хрупок. Он крошится от неточных движе­ний, почти не допускает переделок. Глаз резчика должен целиком видеть композицию, а рука твердо отсекать лиш­нее. Но есть и другая трудность. Это трудность, которую так и не смог преодолеть сказочный царь Мидас: к чему бы он ни прикасался, все превращалось в золото. Мертвое зо­лото. Бывает мертвым и камень. Тут уж бесполезно делить­ся опытом. Вдохновению научить нельзя.

А работы Раисы Ажыевны живут.

Вот застыл перед схваткой могучий, не знающий поща­ды к противнику сарлык (так тувинцы называют яков). Но вот тот же сарлык устало приник к земле: может, обилие пролитой крови вдруг отрезвило его; а может быть, он постарел и предчувствует собственную горькую участь.

Ритмы жизни неизменны. Они повторяются из века в век. Они пронизывают все живое. Так было и так будет.

Неторопливой походкой отправится дальше мудрый конь, не пугаясь крутизны дороги.

Снова тревожно остановится, прислушиваясь к шумам леса, косуля с детьми. Еще одна безоглядно преданная, на все готовая ради потомства мать.

Разбежится на лыжах тувинский охотник с собакой, догоняющий свою удачу.

Проскачет исступленно красавец олень в весенней брачной гонке.

Так было и так будет.

Есть только несколько работ, где Раиса Аракчаа отходит от трехмерной скульптуры. Это в основном барельефы. В них удивляют глаза.

Портрет сына: юноша смотрит вдаль — с простой и ясной верой в несокрушимость жизни.

Портрет Сергея Ланзы: в глазах — страдающая, но не сдающаяся доброта.

Меня особенно поразил один барельеф. Шаман в ритуальном головном уборе из перьев с недоумением всматри­вается в торопливо пробежавший, все перепутавший век. Он словно спрашивает: неужели человек может поспорить с судьбой?

 

Я был у нее в гостях через два дня после ремонта квар­тиры. Раиса Ажыевна сама побелила стены и потолки в густо-голубой цвет — так принято в Туве; покрасила полы. В доме пахло свежестью — известкой, краской и еще чем-то неуловимым. Так могла бы пахнуть надежда, если б име­ла запах. Новая жизнь действительно стояла на этом поро­ге: Раиса Ажыевна готовилась к свадьбе среднего сына. Он вот-вот приедет из Омска, где оканчивает высшую шко­лу милиции, потом они все вместе отправятся в Чадан, к невесте и ее родителям.

Раиса Ажыевна выглядела веселой, но то была не про­сто веселость матери, радующейся продолжению рода. Звезда ее собственного счастья находилась в самом зените. Хотя жизнь уже перевалила на вторую свою половину.

Начинать никогда не поздно. Если, конечно, начинаешь верно.

 

 

ПУТНИК

Дорога приближалась к самым горам. Она была пыльной и узкой, как все старые дороги, которые уже служат немно­гим. Пыль мешала дышать, но казалось: в этой пыли про­пали, ушли в прошлое караваны и всадники, чья-то неве­домая теперь жизнь. А горы все знают. И молчат.

Мы ехали к одному из самых искусных народных мастеров Тувы. Его звали Идамчап Сурумович Хомушку. Нас было четверо. Кроме меня и шофера в маленьком авто­бусе тряслись заведующий райотделом культуры и молодой резчик по камню Хунан, которому родители дали громкое имя — Киров.

Шофер крутил баранку, я смотрел по сторонам, два других моих спутника рассказывали про Хомушку, кото­рый делает лучшие в Туве музыкальные  инструменты.

На одном из поворотов дороги автобус притормозил, и мы заметили идущего навстречу машине маленького ростом старика. Его коричневое, цвета темной глины лицо не пряталось от солнца. Шел он весело, видимо, не чувствуя

жары в своей болоньевой потрепанной курточке, в кожаной кепке. Не знаю, о чем думали другие, я смотрел на этого большого жизнерадостного гнома, как смотрят на случай­ных дорожных встречных,— пытаясь легко и быстро уга­дать чужую судьбу.

Не успел ничего угадать: машина огласилась криками. Темпераментный Хунан, жестикулируя, что-то объяснял шоферу. «Это он, он…— сказал мне.— Хомушку».

В машине мастер спокойно положил рядом с собой холщовый мешок, который нес за спиной. Когда ему объяснили цель нашей поездки, без всякого любопытства посмотрел на меня. Хомушку возвращался в село, зря от­шагав добрый десяток километров, но, кажется, и это не вызвало у него никаких эмоций.

 

…Мы сидели во дворе его дома. Дом, как и хозяин, был весь перекошен временем; морщины на лице у Хомушку походили на дороги, пройденные им. Рядом с домом был маленький огород, небольшая кузница. Дальше, за селом, громоздились горы, как бы насмешливо напоминая: все уйдет, они останутся…

Мастер не понимал по-русски. И хотя «переводчиков» рядом было много, я задавал вопросы, не требующие слож­ных ответов.

Я спросил, как он делает хомусы. Спросил зря. Техно­логия меня не интересовала. Да и невозможно за несколько минут, через посредника, передать то, в чем добивался совершенства всю жизнь. Меня интересовала сама эта жизнь. Но об этом не говорят первому встречному.

Однако мастер обрадовался вопросу. Тому, что его сразу спросили о главном. Равнодушие впервые улетело из его глаз. Он повел меня к маленькой печи, стоявшей тут же, на улице. Стал показывать, как закаляет металл. Я понял, что трудно выбрать нужный сплав, но еще труднее — зака­лить язычок хомуса. Так же трудно выдержать, угадать время — от этого зависит звучание инструмента.

Потом он взял хомус и заиграл. Так, наверное, зачастую играют мастера: не думая о слушателях — прислушиваясь к своему созданию. Они стараются ощутить душу инстру­мента, сверить получившееся с задуманным. Голос хомуса естественно рождался в горном воздухе и так же легко пропадал в нем. Звук у хомуса тонкий. У этой тонкости, однако, множество оттенков. Вот что обычно не дается многим мастерам. А у Хомушку выходит замечательно. Он умеет придать инструменту любой тембр. Он ведь сам музыкант, объяснили мне тихо, трижды был лауреатом всесоюзных фестивалей.

По наивному штампу интервьюеров я спросил, мно­го ли он сделал хомусов за свою жизнь. Мастер пожал плечами. Кто его знает. Начал в тридцать втором. Раньше никогда не считал. А вот за последние лет пятнадцать толь­ко для министерства культуры изготовил не меньше тыся­чи хомусов. Их посылают в Монголию и Якутию, на них играет ансамбль «Саяны».

Мы помолчали. Тут настало время Хунана. Он ведь поехал специально, чтобы уговорить Хомушку перебраться в райцентр — работать на участке народных промыслов, которым руководит. Переговоры были недолгими. По вино­ватому лицу Хомушку я понял: отказался. Я не удивился. Уже слышал, что точно так же Хомушку ответил на предло­жение министра переехать в Кызыл.

—  Почему?

—  В Кызыле нечем дышать. Это раз. Кроме того, и там, и в райцентре негде ходить. Это два.

Хомушку опять отвечал через «переводчиков», и многое показалось мне неясным. Впрочем, аргумент «плохой воз­дух» я уже слышал от некоторых народных певцов и камнерезов, пренебрегших возможностью жить в респуб­ликанской столице. Хотя по сравнению с нашими инду­стриальными центрами воздух в Кызыле был чистейший. Но почему «негде ходить»?

Я посмотрел на Хомушку. Морщины на его лице снова напомнили мне дороги.

Дороги кочевников, родные ему с детства, мало похо­дили на теперешние. Они часто кружили — через несколь­ко лет люди возвращались на старые места, находили преж­ние стоянки, ставили юрты, здоровались с рекой и пепели­щем своего давнего очага. Хомус пел тогда о разлуке и встрече, о том, что это неизбежно в жизни. О том, что сама жизнь — вечная дорога…

Да, обстоятельства нашего знакомства с Хомушку были не случайными. Дорога — это его будни. Оказалось, мастер давно ходит из деревни в деревню: кладет печи, столярни­чает, встретив в пути скотоводов, идет с ними, чтобы однажды внезапно проститься.

Что уводит его в дорогу? Что находит он там? Не знаю. Не хочу придумывать.

Сейчас он путешествует один, раньше — со всей семьей. Жили то в одном селе, то в другом. Хомушку работал меха­ником, кузнецом, мотористом, плотником, слесарем, разно­рабочим. Нравилось ли это семье? Жена Хомушку улыба­ется: «Все хорошо, хорошо…»

Я подумал сначала: это обычная восточная вежли­вость — нежелание докучать другим своими заботами. Но дети Хомушку вспоминают определеннее: было весело. Часто появлялись новые знакомые, а старые друзья не за­бывались. Пейзаж возле юрты не успевал наскучить. Отец, как полагается, был строг, но давал им много свободы: рано приучил всех — даже дочек — к рыбалке, охоте. Глядя на отца, они брали в руки музыкальные инструменты и начи­нали играть.

Хомушку слушал все это и согласно качал головой. По­нимал плохо, но знал: добрые люди не соврут. Да и как обмануть? Его жизнь — на глазах у всех.

 

С гор подул ветер. Словно они были чем-то недовольны, но пока просто предупреждали об этом.

Я по-прежнему старался задавать простые вопросы, но убеждался: простых вопросов не бывает, когда речь идет о человеческой жизни.

«Сколько вам лет?»

Оказалось, он родился в 1917-м — в год Лошади, кото­рый в Туве считается счастливым. «Родился первого мая»,— с трудом выговорил Хомушку по-русски, но в гла­зах я заметил лукавство. «Переводчики» объяснили: ког­да выдавали паспорт, никто не мог вспомнить день его рождения, решили написать праздничную дату — человеку легче удержать ее в памяти.

«Как здоровье?»

Он долго что-то говорил. «Переводчики» молчали. Вре­мя от времени раздавался дружный смех. Потом выясни­лось: Хомушку рассказывал, что никогда и ничем не бо­лел. Даже в детстве. Не знает, что такое лекарства. Однаж­ды заболела спина, пошел в поликлинику, там хотели сде­лать укол. Он убежал.

«Как сохранить здоровье?»

Задумался. Наверное, вспомнив радиопередачи про долгожителей, сказал, что спортом никогда не занимался, в юности принимал участие в хуреше — тувинской наци­ональной борьбе, однако всегда проигрывал. «Для здоровья

надо работать»,— сказал Хомушку. Он всегда работал. Лет десять, например, был трактористом и иногда не ухо­дил с поля по нескольку суток. Больше для своего здоровья он ничего не делает. Выпивает ли? Конечно,— когда нахо­дится что выпить и когда это не мешает делу. Ест ли мясо? Какой разговор! Смешно спрашивать об этом у тувинца. И еще говорят, для здоровья надо больше ходить. Он этого не знал. Но без дороги скучает.

 

Потом мне рассказывали про Хомушку односельчане. Рассказы напоминали легенды, которые ходят о мастере в округе. Я проверил: все оказалось правдой…

Говорили про то, как он легко ремонтирует тракторы, машины, хотя никогда и нигде не учился — есть у чело­века особое чутье к любому мотору. Говорили, что однажды из-за Хомушку поссорились два колхозных председателя: в одном селе он построил мельницу, пилораму, впереди было еще много дел, но в другой деревне плохо работала электростанция, и Хомушку обещал помочь…

Так ходил я из дома в дом — ходил по дорогам мастера Хомушку и по его музею.

Мне показывали сделанные им замки. Это сложное и очень древнее искусство. Некоторые замки были с шестью или десятью ключами: сначала надо открывать одним, потом другим, третьим… К счастью, древнее искусство не вырождается: секрет таких замков знают брат и сын Хомушку, его ученики.

Сапожник остается без сапог. Многого из того, что дела­ет Хомушку, у него самого нет. В соседних домах и юртах я видел его сундуки, шкафы, ящики. Иногда на них было много украшений, разбегались глаза, хотелось следить за причудливой игрой орнамента; иногда вещи были безы­скусно просты, но изящны именно своей простой надеж­ностью.

Женщины протягивали смуглые, загрубевшие от ра­боты руки, и я любовался перстнями и браслетами Хомуш­ку, чуть наклоняли головы — и на солнце загорались сде­ланные им серьги.

В сараях висела нарядная сбруя для коней, в которой те щеголяют на соревнованиях и народных праздниках.

Это был удивительный музей. Конечно, он не ограничи­вался одним селом. Он захватывал весь район и наверняка простирался дальше.

…Да, я уехал, многого не поняв. Например, того, какое отношение имеют знаменитые хомусы к дороге. Но главное не делать вид, что ты все понял. Тогда, может быть, поймешь потом.

Я храню один из его хомусов. Иногда беру инструмент в руки и вспоминаю знакомых, навсегда привороженных дорогой,— журналистов, шоферов, артистов, старушку-искусствоведа… Конечно, вспоминаю и самого Хомушку.

Мы встретились с ним еще раз — случайно, в районной столовой. Посетители дружно ругали повара. Кажется, лишь один Хомушку спокойно, с достоинством ел свою пищу. Мы поулыбались друг другу, пожали руки, а ска­зать, естественно, ничего не смогли. Я недолго искал глаза­ми холщовый мешок — он лежал тут же рядом, на стуле. Куда шел теперь Хомушку? О чем думал?..

1

Начну с веселого слова «Андрюшкино». Это имя одного из юкагирских поселков.

Можно рассказать про Андрюшкино коротко. Большая улица, несколько десятков домов, среди которых немало двухэтажных, клуб, школа, магазин на пригорке, больница, сельсовет, контора производственного участка… Еще заме­чаешь много детей, которые живут в интернате в ожидании родителей, работающих в тундре. Еще — пусть никого не покоробит подобное соседство — множество собак: подрас­тая, они становятся помощниками оленеводов.

Со всех сторон обдувают поселок ветры. Ласковые — летом. Грозные — зимой. Андрюшкино похоже на свечу, которую зажгли люди, а природа хочет погасить.

Обычный северный поселок? Однако первое слово поко­робит андрюшкинцев. Вокруг тундра. До сих пор старики считают чудом, что сюда почти все — и многие продукты, и промтовары, и стройматериалы — доставляют по воздуху.

Гостиницы в Андрюшкине не было. Меня поместили в маленьком изоляторе школы-интерната. Бродил по кори­дорам и комнатам, разглядывая новые обои, полы, блестев­шие свежей краской, аккуратно заправленные кровати, цветной телевизор. И совсем забыл о тундре.

Ребята деликатно не обращали на меня внимания. Игра­ли, смеялись, говорили о чем-то своем. Я попытался по­нять — о чем. И вдруг догадался: они то и дело переходят с одного языка на другой.

Да, объяснила воспитательница (а потом подтвердили ученые), здесь почти все говорят на четырех-пяти языках: юкагирском, русском, якутском, эвенском, чукотском… Так сказывается тесное соседство разных народов. С мало­летства слыша несколько языков, дети владеют ими легко, естественно.

День пробежал быстро. Резко, как часто на Севере, упа­ла темнота. Вернувшись в интернат, я включил настольную лампу. Стал читать книги Тэки Одулока — первого юка­гирского писателя, ученого. Встречи во времени почти всегда неожиданны, но в них есть закономерность. Вот тогда я и понял: весь сегодняшний день в Андрюшкине, да и сам по себе детский интернат в тундре — все это было послесловием времени к той жизни, которую я узнавал теперь.

 

II

Судьба человека порой напоминает роман — надо только его записать. Конспектом интересного романа кажется биография Николая Ивановича Спиридонова, выбравшего себе псевдоним Тэки Одулок; так звали его деда.

Про Тэки Одулока не раз говорили: сын революции. Казалось, революция дала юкагирам новое дыхание в их долгом, изнурительном историческом марафоне. Детство же маль­чика было обычным. Семья с одиннадцатью детьми. Устра­шающая бедность,  которую  Тэки  Одулок описал затем

скупо, несентиментально и потому особенно правдиво. Во время голода отец отдал сына в работники купцам. Полжизни Тэки Оду-лок провел в дороге. Кочевал с родителями. Ездил по тундре с хозяевами: «…я был у них каюром — собачьим кучером, разводил для них костер на снегу, кипятил чайники, ставил палатку».

Вот деловито-точное описание одного его пути, которое передает масштабы «пространства и времени»:

«Из Средне-Колымска до Якутска ехал я год через Индигирку, где одиннадцать месяцев просидел в плену у восставших якутских тойонов. А из Якутска в Ленин­град ехал месяца два вверх по реке Лене на пароходе, на лодках, на лошадях и, наконец, от Иркутска на поезде. В Ленинграде я поступил в университет».

Когда Тэки Одулок стал писателем, он понял: не сле­дует ничего выдумывать, следует добросовестно припом­нить. Это и определило несуетный успех его книг. Лучшая из них — «Жизнь Имтеургина старшего» — родилась после встречи автора с мальчиком-чукчей. Тэки Одулок решил сначала описать жизнь его отца, потом уж расска­зать о сыне. Но прежде всего он привез мальчика в Ленин­град. Учиться.

В повести — будни чукотской семьи. Трудно забыть подробности этой жизни, которые становятся художествен­ными деталями.

Увидев закат, герой уверенно говорит: «Это верхние люди костры жгут».

Чтобы согреться на морозе, человек учится у живот­ного: скачет, «как заяц, держа ноги вместе, и как лось, выбрасывая одну ногу за другой».

Во время голода вся семья уходит на поиски пищи, малыша оставляют на целый день одного; его кормит голодное, но преданное хозяевам животное: «Рядом с ма­леньким Имтеургином на постели лежала собака. Ребенок сжимал губами один из ее сосков и громко чмокал».

Страстный писательский поиск Тэки Одулока удачно совпал с поисками всей нашей литературы двадцатых — тридцатых годов. Литература тогда стала уводить читателя в места ему почти неведомые — то в Арктику, то в пус­тыню, то в глухую тайгу.

Чтобы рассказать о Крайнем Севере, Тэки Одулоку не надо было, как некоторым его собратьям по перу, «менять

профессию», специально «изучать материал». Ему надо было уйти от соблазна приукрасить, сфальшивить, зара­нее «художественно отрапортовать» о том, что, может, будет еще завтра. Увы, такое случалось и с талантливыми людьми. А книги Тэки Одулока написаны строго и честно. В них нет благостности. В них — тяжелая, далекая, мед­ленно меняющаяся жизнь.

Наивно упрекать эти произведения в натурализме. Хотя основания для того вроде бы есть. Натурализм бескрыл. А быт в книгах Тэки Одулока одухотворен поэзией чело­веческих чувств. Вот еще один эпизод с собакой из «Жизни Имтеургина старшего». Замерзший пес вползает в шатер. «Уу-у, весь в снегу,— сказала девочка и ложкой, которой хлебала оленью кровь, соскребла с мохнатой собаки снег. Потом облизала ложку и опять стала есть». Тут трогает естественное отношение к собаке как к существу, почти равному человеку.

Была своя логика в том, что Спиридонов занялся наукой. Вглядываясь в историю собственного народа, он хотел обнажить социальные причины, мешавшие счастью людей. Так была задумана и блестяще защищена диссер­тация «Торговая эксплуатация юкагиров в дореволю­ционное время». Спиридонов стал кандидатом экономиче­ских наук.

Перед ним ясно открывалось будущее. О научных трудах Спиридонова с уважением и надеждой говорил известный знаток Севера В. Г. Тан-Богораз. В литератур­ной работе ему помогал тогда еще молодой, но уже строгий учитель Самуил Маршак. Произведения Тэки Одулока тепло встретили Алексей Толстой, Александр Фадеев, Вячеслав Шишков… Лидия Сейфуллина приведет потом в своих воспоминаниях слова Горького, который однажды сказал: «А я всю ночь не спал, зачитался. Хорошая книж­ка – «Жизнь Имтеургина старшего». Очень интересная».

Он относился к новому дню с жадностью и интересом ребенка. Будто боялся опоздать.

Менее всего Тэки Одулок был кабинетным работником. Еще во время учебы в университете он на год прервал занятия — поспешил с экспедицией Госторга к юкагирам. После защиты диссертации снова поехал на Север — стал секретарем райкома партии, руководил национальным сектором Хабаровского отделения Союза писателей.

Конечно, он не отказался ни от науки, ни от литера­туры. Он был талантлив и, видимо, неутомим. Ночами

готовил докторскую диссертацию. Писал продолжение сво­ей повести — «Жизнь Имтеургина младшего». Однако эта книга не увидела свет, а затем бесследно исчезла. Сюжет жизни самого автора оборвался внезапно. Не было кульми­нации, сразу — развязка. Тэки Одулок погиб в период реп­рессий, в конце тридцатых. Это была судьба многих интел­лигентов Севера.

Его имя долго не упоминалось в печати, но оно превра­тилось в предание. Предания никогда не ошибаются в глав­ном. Не зря поэт Улуро Адо написал, что Тэки Одулок был из тех, кого в народе называют халичачи — «великие люди».

 

 

III

Читал всю ночь и не заметил: пришло утро. Я думал о жизни Тэки Одулока, слушая звонкие голоса пробегающих по коридору ребят.

Его книги, словно свежий ветер, пронизывала надежда. Естественно возникал вопрос: как сейчас живут юкагиры?

Они по-прежнему пасли оленей, охотились, ловили рыбу. В записной книжке осталось немало фамилий, цифр. Но фамилии ничего не скажут читателю, а цифры слишком быстро стареют.

Я был в Андрюшкине во многих семьях. Судьбы людей одного поколения походили друг на друга. Вот рассказы юкагиров постарше: первые колхозы; в начале двадцатых годов пришел специальный пароход с товарами, послан­ными на Север правительством… А младшие говорили о национальном ансамбле, о школьном музее, где жило их прошлое. Конечно, будни юкагиров не похо­дили на рождественскую сказку. Но мои собеседники помнили: нельзя обрушивать на приезжего вопросы, с ко­торыми не можешь разобраться сам.

Запомнился долгий и необычный разговор с ветврачом Христофором Николаевичем Третьяковым.

Он родился в Андрюшкине в 1949 году. Вся его жизнь прошла в этих местах, если не считать учебы в сельско­хозяйственном техникуме в Якутске и поездок на сессии Верховного Совета республики в ту пору, когда был депу­татом. Мать Третьякова — юкагирка, отец — эвен; своих многочисленных детей они по справедливости записали —

половину юкагирами, половину — эвенами. Сам Третьяков юкагир.

Он почти все время в тундре. Лечит оленей. «В день приходится выхаживать по пятьдесят — шестьдесят кило­метров, но это не так трудно, как может показаться». С удовольствием рассказывал Третьяков о праздниках: примерно два раза в месяц в стадо приезжает киноуста­новка, каждый такой сеанс обходится государству в не­сколько сот рублей. Больше всего его, кажется, потряс олений мор 1974 года, когда несметные тучи комаров накидывались на животных и пили кровь. Говорил Тре­тьяков и о своей мечте: хочет учиться дальше.

Оленеводы только месяца два-три в году живут в посел­ке. Заметив мое сочувствие, он усмехнулся: «Привыкли, а как иначе?»

Был конец сентября. В тундре стояла осень. Чувство­валось — скоро зима. По словам юкагирского прозаика Семена Курилова, зимой мороз обжигает огнем, а ветер сечет, словно нож. Ночами уже выпадал снег — доно­силось ледяное дыхание океана, но из тундры еще приво­зили ведра ягод и рыбы. Мне, никогда раньше не бывав­шему в этих местах, тундра сначала показалась тоскливой, однообразной. Но многие юкагиры даже отпуск проводят в тундре. Им по душе тот простор, который языком ста­тистики описывается так: на каждого жителя Якутии при­ходится по одной реке и одному озеру…

Привычка? Зов крови? По-разному можно назвать эту приверженность человека земле предков. Впрочем, юка­гиры не нуждаются в том, чтобы их образ жизни кто-то отстаивал, оправдывал. В конце двадцатого столетия осо­бенно очевидно: не стоит всех людей стричь под одну гре­бенку. Гребенок, конечно, хватит, но как пострадает от этого мир.

 

IV

На заре нового века один из авторитетных исследователей Севера В. И. Иохельсон с горечью писал: «Дни юкагиров сочтены…» Причины? Они были очевидны: давние, в глу­боком прошлом столкновения с другими северными племе­нами и еще — частые эпидемии. Поражает статистика, факты, зафиксированные дореволюционными учеными и путешественниками. В лютые морозы во многих юка-

гирских семьях не было теплой одежды для каждого, поэтому даже на охоту ходили по очереди.

Казалось, юкагиры вот-вот исчезнут вообще. Останутся лишь упоминания в книге истории. Но они выжили.

Я говорил об этом с академиком Николаем Василье­вичем Черским, исходившим и изъездившим на Севере тысячи километров. Теперь он возглавлял Якутский фили­ал Сибирского отделения Академии наук; в свои без малого восемьдесят лет был молод, по памяти сравнивал текст древнегреческого эпоса с якутскими сказаниями — олонхо.

— Я часто стараюсь осмыслить судьбу юкагиров,— говорил Николай Васильевич.— Вспоминаю: так или иначе канули в Лету многие племена. Вспоминаю чудовищные происки зла: в годы второй мировой войны гитлеровцы хотели уничтожить большие европейские народы. А вот ведь — сохранился совсем маленький! Разумеется, семьи юкагиров нельзя посадить под колпак. Они породнились со многими своими соседями, и этот процесс необратим. Но не забудьте главное: жива интереснейшая культура, жив — вопреки всему — древний язык.

Академик Черский был прав. Стоит ли измерять «чис­тоту крови» юкагиров? Это могло бы прийти в голову тем же фашистам. Да и сами юкагиры думают об ином. Я не раз вспоминал потом одно стихотворение:

 

Юкагирский язык мой,

Какой же ты сильный и древний!

Не смогли погрести тебя

Тысячелетий пласты:

Прорастали слова твои,

Словно большие деревья,

Из-под стонов ушедших веков,

Из глухой мерзлоты.

Это ты был опорой

Народу в те давние годы,

Когда нас изнуряли

Болезни и голод, невзгоды.

И когда юкагир умирал,

То в предсмертной тоске

Он последнее слово

Шептал на родном языке…

(Перевод Н. Габриэлян)

 

Автор этого стихотворения Николай Курилов. Он из знаменитой семьи: там выросло трое писателей… Сам Николай сначала мучительно раздумывал — какой дорогой пойти? Окончил художественное училище, даровитый гра-

фик. При этом все чаще печатаются его рассказы, стихи, сказки. (Не случайно Николай стал членом двух творче­ских Союзов — художников и писателей.) По-прежнему живет в райцентре — поселке Черский.

У себя дома Николай показал мне одну книгу, она вышла в московском издательстве. Автор писал, что мамон­ты вымерли, а от самых древних обитателей Сибири оста­лось всего несколько сот человек. Николай покачал головой, усмехнулся. Мне показалось, он был не согласен не столько с текстом, сколько с контекстом — с элеги­ческой интонацией, с намерением подвести итог.

Как бы продолжая тот спор, Николай подарил мне небольшой кусочек мамонтового клыка и — свои гравюры. Они были полны не прошлой, а сегодняшней жизнью: выбежав из яранги, играли под первым дождем дети; о чем-то спокойно переговаривались старухи юкагирки, молодой парень ремонтировал нарты — вот-вот надо от­правляться в путь.

 

V

Но вернусь в Андрюшкино. В местную школу, на урок юкагирского языка.

Их было всего несколько человек, второклассников. Серьезно, важно они отвечали на вопросы учительницы, слушали и пересказывали народную сказку.

На том же уроке дети читали «Рассказы Юко», которые написал Улуро Адо. Это псевдоним еще одного Курилова — Гаврила Николаевича. Улуро Адо по-юкагирски означает «сын тундры».

Конечно, язык обретает новую жизнь, когда у народа появляется письменность. У юкагиров издревле существо­вало интереснейшее рисуночное письмо. С помощью ножа, вырезая на бересте знаки и линии, люди извещали о болез­нях и свадьбах; юкагирские девушки говорили о любви; охотники, уходя на много дней, сообщали в условленном месте свой маршрут, предупреждали об опасности. Гаврил Курилов впервые разработал алфавит и правила право­писания юкагирского языка; в своей книге «Рассказы Юко» он применил эти правила на практике. Здесь счаст­ливо встретились ученый и писатель. Позже Курилов выпустил первый юкагирский букварь.

Можно ли с помощью языка прояснить историю народа?

Гаврил Николаевич убежден: можно. Прошлое недо­ступно? Но, может быть, мы что-то узнаем, если попы­таемся понять, почему между юкагирским и финно-угор­скими языками есть немало общего; почему отдельные юкагирские слова встречаются в лексиконе маленького индейского племени.

Стремясь к этой разгадке, он окончил Ленинградский пединститут, защитил кандидатскую диссертацию. Сейчас работает в Якутске, в Институте языка, литературы и истории; составляет русско-юкагирский словарь.

Конечно, он не может заниматься только наукой. Юка­гирских интеллигентов совсем просто счесть по пальцам: именно они, уверен Курилов, должны обнажать «больные» проблемы. Мало гордиться тем, что народ выжил; нужно думать: как жить дальше? Как бороться с пьянством, раньше времени уносящим в могилу северян. Как научить детей, подолгу живущих в садиках и интернатах, искон­ным ремеслам предков. Как добиться, чтобы не истощались пастбища в тундре (иначе под угрозой окажется тради­ционное юкагирское кочевье, сам образ их бытия)… Любая из этих и других «больных», нерешенных проблем, считает Курилов, чревата очередным кризисом для мало­го—в буквальном смысле — народа.

 

 

…Свою научную монографию он предварил необычным эпиграфом — предостережением одного старика юкагира: «Ведь это речи наших дедов и улыбки наших бабушек травами поднялись над очагами старых стойбищ, поэтому ты тех трав не топчи».

В фольклоре почти всех народов сохраняется память о том, что «в начале было Слово». Есть и память о стариках, ставших травами. Почему же тогда наш век упорно вытоп­тал столько трав?

Я расслышал этот вопрос и в стихах, и в прозе Улуро Адо. Конечно, он помнит тот эпиграф-напутствие, который взял для научной работы. Как поэт и прозаик он стремится передать не только собственный взгляд на мир, но и жизне­ощущение предков. При этом не боится показаться наивным.

Однажды в юности Гаврил Курилов принес свои первые рассказы известному русскому писателю. Тот прочитал, а потом повел в соседнюю комнату, показал огромную картину ненецкого художника. Река, горы, утки, шатер.

«Нравится?» — «Нет, ведь тут отсутствует перспектива, холм мешает увидеть реку». Писатель улыбнулся: «В вас убили непосредственность — вдолбили, что все должно быть, «как в искусстве». Но, к счастью, убили еще не совсем. Не думайте о том, как должно быть. Тогда вы уйдете от штампов».

Впрочем, в искусстве нужна не только «арифметика», но и «алгебра». Гаврил Николаевич рассказывал мне о том, как он часто работает: пишет по-юкагирски, потом делает русский подстрочник, с русского переводит на якутский, снова возвращается к юкагирскому. Так постепенно обна­жается главное в замысле писателя.

 

VI

Это была обычная лестница. Такие ведут в подвалы старых домов. Когда мы спустились вниз, на земляных стенах лежал снег. «Вот она, вечная мерзлота,— сказала моло­дая женщина. И добавила, не скрывая иронии: — Сибир­ский сфинкс, как выражаются литераторы».

Оказывается, тут когда-то пролегало русло Лены. Кое-где были видны куски старых деревьев. «Им всего две­надцать тысяч лет».

Здесь невозможно было не ощутить все тот же — поры­вистый — ход времени, невозможно не оглянуться назад. Я вспомнил о стоянках первобытного человека, обнаружен­ных в Якутии. Культуру этих людей академик А. П. Оклад­ников назвал древнеюкагирской. Возраст одной из стоянок определили почти в десять тысячелетий…

«…Эти люди были полуоседлыми охотниками и рыболо­вами. Вооруженные луками, они добывали оленя, кабаргу, косулю, медведя и даже мамонта. Сетями, сплетенными из волокон крапивы, ловили рыбу… Лепили из глины сосуды с тонкими стенками, украшая их орнаментом, какой кондитеры выдавливают на вафлях… На писаницах вдоль берегов Лены можно разглядеть изображения купо­лообразных шалашей, в которых они жили… Похоже на то, что именно обитатели этих древних стоянок фигурируют в юкагирских мифах как «ледяные старики».

Разумеется, эти выписки из книги этнографа В. А. Туголукова «Кто вы, юкагиры?» я сделал уже потом, когда простился с сотрудниками подземной лаборатории единст­венного в мире  Института  мерзлотоведения в Якутске.

 

VII

В воскресенье мы отправились на андрюшкинское клад­бище.

Я узнал здесь о старом обычае: в течение трех лет со дня смерти человека его родственники каждую неделю посещали могилу. Считалось, что в это время покойник еще все видит и слышит. С ним разговаривали, делились новостями. И только через три года прощались оконча­тельно. Говорили: больше мы не будем тебя тревожить. Приходя на кладбище, люди раскладывали костры, варили пищу, ели сами, угощали умершего — в огонь кидали мясо, рыбу, лили чай, водку.

Обычай почти исчез. Однако на кладбище юкагиры по-прежнему разжигают костры…

Сидя у костра, мы вспоминали Семена Курилова — самого известного из юкагирских прозаиков. Он умер не­сколько лет назад в поселке Черский, но похоронить себя просил в Андрюшкине. Мягче всего земля родины. Даже если это вечная мерзлота. Его хоронили в нацио­нальной одежде, рядом с могилой положили рога оленя. (Олень нужен, чтобы покойный быстрее попал в верхний мир.)

Жизнь Семена Курилова мне не раз рассказывали как сказку. Все мы любим сказки, где удача находит самых обычных людей. Эта сказка была о народном само­родке, человеке с незаконченной десятилеткой, который стал знаменитым в своем народе. Он был пастухом-оле­неводом, заведующим клубом, радистом, электриком, сек­ретарем сельсовета, инспектором вневедомственной охраны, киномехаником — я перечислил не все профессии Курилова. И конечно,   «наизусть»   знал родную тундру.

Почему он решил однажды писать книгу? Почему потом его романы «Ханидо и Халерха» и «Новые люди», пере­веденные Романом Палеховым, приобрели такую извест­ность?

Любой народ, даже самый малочисленный, имеет право быть услышанным, понятым. История каждого народа поучительна и не должна пропасть в темных лабиринтах веков. Мне кажется, именно эта мысль не давала покоя Семену Курилову.

В своем первом романе он описывал людей девятнад­цатого века. Но по сути юкагиры еще существовали тогда в первобытном обществе. Все это есть в его книге. Вечная

забота о том, чтобы не умереть с голоду; суеверия, кажу­щиеся веками проверенной истиной; ярмарки, на которых купцы обманывают опытных охотников, словно малых детей. Этот обман возможен не потому, что одни умны, а другие наивны. Просто одновременно существуют разные миры; в одном иголка стоит копейки, в другом — это огромная ценность. Особая же прелесть, бесспорная убеди­тельность книг Курилова в том, что он сумел реконструи­ровать медленно текущее время, которое в романе «Новые люди» резко меняет свой ритм. При этом прозаик не перенес свое сегодняшнее знание во вчерашний опыт народа.

Автор избежал и другой крайности — увы, она распро­странена в молодых литературах. Это опасность вуль­гарно-социологического мышления, попытка строить ха­рактеры по известной схеме: если перед нами богач, он непременно жесток и алчен, если бедняк, то добр и не­счастен… Но вот один из главных героев писателя — глава юкагиров Куриль. (Кстати, богачом он стал почти случайно. Одинокий пастух, друг Куриля, выиграл на состязаниях табун оленей. «Выиграл — и от радости умер. Был пастух сиротой. Судили-рядили: что делать? Наконец решили передать оленей его товарищу, Курилю».) Это умный, справедливый, ни на кого не похожий человек. Конечно, он многое в мире не может понять, но не боится искать истину.

 

Его книги густо пропитаны легендами, сказками. Одну легенду — многозначительную и мрачную — автор пове­дал в прологе к своему первому роману.

Молодой парень пять долгих лет ищет себе невесту; обходит многие стойбища — всюду получает отказ. Нако­нец он слышит предсказание одной старухи, которая показывает на трехлетнюю девочку: это твоя будущая жена.

Вот тут-то и происходит чудовищное:

«Парень вздрогнул, потом весь затрясся. Он вскочил, бросился к девочке — и ударил ее ножом.— Чем пятнад­цать лет ждать свое будущее — пусть его не будет сов­сем! — сказал он ошеломленной старушке. И исчез из тордоха».

Проходит еще много лет. Человек возвращается в род­ные края, наконец-то женится — на девушке-сироте. «…Но

случилось невероятное. В брачную ночь муж обнаружил шрам на теле жены.

—  Ке,— спросил он.— Что это у тебя за морщинка здесь?

—  Я не помню, но бабушка говорила, что, когда мне было всего три луны, парень ударил меня ножом… Не хотел ждать меня  пятнадцать  зим,   не  хотел  далекого счастья…

—  А как же ты выжила?

—  Бабушка зашила рану оленьими жилами.

—  Я, это был я! — крикнул муж, и тот самый нож, что пятнадцать лет назад вонзился в нежное тельце ребенка, снова сверкнул и окровавился снова…»

Все давно прошло. Кончились даже споры об этой легенде. И вот теперь автор романа высказал догадку, что долгие годы люди не понимали ту историю. Она ведь не просто об отчаявшемся человеке. Она об отчаявшемся народе, который в течение веков не может найти счастья. И устал его ждать.

 

…А откуда он узнал такое множество легенд? Гаврил Николаевич вспомнил: отец из вечера в вечер, иногда по нескольку часов кряду, рассказывал сыновьям народные предания, а потом — через несколько дней — заставлял повторять. Это была своеобразная школа юкагиров. Эста­фета, рассчитанная на тысячелетия пути.

А вообще у их отца была, по-видимому, особая система воспитания. В очерке, в 1969 году опубликованном в «Правде», Н. Мар привел такой рассказ Семена Курилова:

— Отец обходился с нами сурово. Я был самым стар­шим. Мне еще не исполнилось шесть лет, но он уже посы­лал меня в тундру на ночь, стеречь оленей. «Кричи, пой всю ночь,— наказывал отец,— чтобы волки слышали тебя и не нападали на стадо. А если будет страшно, вот тебе спички,— зажигай сухой мох». Одним словом, отец растил нас в строгости, заставлял вставать рано, ложиться глу­бокой ночью. Утром приказывал бегать босиком по снегу — надо закаляться.

Отец умер в семьдесят лет. Младшему из братьев, Нико­лаю, тогда исполнилось два года.

Мать Куриловых, Анна Васильевна, так ответила на мой вопрос, почему все ее  сыновья  стали  писателями:

—  Значит, это им было суждено.

Анну Васильевну я все время видел в работе. Она то шила, то причесывала внучек. На кладбище подкладывала в костер хворост.

Повторила тихо:

—  Значит, так суждено.

«Я знаю в лицо всех юкагиров, то есть весь мой на­род…» — признавался Семен Курилов. Его младший брат говорил мне о необычной картотеке, которую С. Курилов завел на каждого юкагира. Там были краткие биографии, порой мелькала любопытная история, обязательно отмеча­лось, сколько языков знает человек. Подумал сейчас: не потому ли Семен Курилов менял профессии, любил ездить? Хотел познакомиться, поговорить, даже порабо­тать с каждым из юкагиров.

Важно отметить: заботясь о сородичах, он был интер­националистом; в своих рассказах и романах он вспоминал о том, как верны дружбе народы Севера, как приходят друг другу на помощь.

Личность любого писателя гораздо сложнее, чем леген­ды о нем. Курилов, в частности, творил не стихийно, как казалось некоторым его знакомым. Помногу раз переде­лывал одни и те же сцены, страницы. Повторял: нельзя торопиться…

Он торопился, только тяжело заболев. Уже парализо­ванный, продолжал писать. Читал главы нового романа сестре, Дарье Николаевне; пытался по глазам понять — удалось ли?

В Черском я долго стоял у обычного дома с мемориаль­ной доской: здесь жил писатель Семен Курилов. Я вспом­нил, что перед смертью он, как рассказывали, снова был весь во власти юкагирских легенд и сказок. К человеку пришло то счастливое ощущение детства, когда не веришь в смерть, а веришь в долгую-долгую жизнь. Напомнив родным старое предание, он пообещал, что вернется в об­разе одного из новорожденных и, пока его не узна­ют, у ребенка, как сейчас у него, будет болеть рука и нога.

Очнулся вдруг. Попросил горячего чая. Так юкагиры обычно собираются в дорогу по зимней вьюжной тундре. Еще заставил Николая сбегать домой за фотоаппаратом и сделать общий снимок — на память. Он не прощался, а говорил «до свидания».

 

VIII

Вылет моего рейса из Черского отложили. Шел назад в гостиницу вместе с двумя юношами-юкагирами. Один из них тоже направлялся в Якутск. Он сочинял песни, недавно поступил в музыкальное училище. «Будет нашим первым профессиональным композитором»,— сказал мне днем Николай Курилов. Другой паренек провожал товари­ща. После школы он работал на одном из предприятий райцентра — никак не мог решить, в какой институт поступать. Он рассказывал поэтичные, долгие истории о юкагирской старине.

Стемнело быстро. Почти до утра мы сидели в моем номере. О чем говорили? О том, что кончается век, кон­чается и тысячелетие — теперь яснее видны запутанные пути истории. О людях, которые прокладывали юкагирам мосты в будущее. О будущем, в котором так хочется жить.

 

 

 

ЗАВЕЩАНИЕ САМУИЛА МАРШАКА

Я читал одно из последних писем Самуила Яковлевича Маршака. Под письмом стояла дата: 14 мая 1964 года. А умер Маршак четвертого июля.

Письмо, отпечатанное на машинке и подписанное рукой тяжело больного человека, было адресовано якутскому поэту Семену Титовичу Руфову. Он тогда переводил сонеты Шекспира на свой родной язык и некоторые из переводов, опубликованные в газетах, послал Маршаку.

Старые писатели обязательны и вежливы. «Очень рад, что Вы познакомили Ваш талантливый народ с поэзией Шекспира»,— писал Маршак. Еще он прислал Руфову книгу — одно из изданий «Сонетов».

Мы встретились с Руфовым вскоре после того, как он закончил перевод «Витязя в тигровой шкуре» Шота Руста­вели. Работа эта вконец вымотала его, но оставила ощу­щение неповторимого счастья.

Руфов переводил «Витязя» пятнадцать лет. В это время у него рождались и вырастали дети, появлялась седина, но почти ежедневно он упрямо уходил к «Витязю».

Кто-то спрашивал с недоумением: зачем нужен его перевод? Ведь есть «Витязь в тигровой шкуре» на рус­ском, и этот текст доступен любому образованному якуту. Он усмехался: взрослые люди, а похожи на только

что родившихся оленят. Перевод нужен для совершенст­вования якутского языка, для национальной культуры, которая тем богаче, чем больше ценностей вбирает в себя. Наконец, это надо подросткам в дальних якутских се­лах: через книгу они впервые вглядываются в незнакомый мир.

Наверное, при этом Руфов вспоминал собственную юность. Он пробивался к знаниям, как золотоискатели Брет Гарта вожделенно пробивались к золоту.

 

Руфов родился в Верхневилюйском районе Якутии, его родители были неграмотные колхозники, сам Руфов после окончания семи классов тоже работал в колхозе.

Книга в его жизнь пришла в годы войны. И пришла неожиданным путем. В войну в селе работали, как никогда, много, зарабатывали, естественно, тоже немало. А тратить деньги было некуда. Вечерами играли в карты. Потому это был очень дефицитный товар. Совсем юный Семен Руфов стал рисовать карты. Он продавал их, краснея, не назначая цены — кто сколько даст. Вырученные деньги тут же отправлял в город Вилюйск другу — Афанасию Федорову, позднее известному якутскому поэту; тот ежедневно ходил в книжный магазин и делал покупки для предприимчивого сельского книголюба.

Представляю, сколько отбушевало карточных баталий на родине Семена Руфова. Видел у него книги, приобре­тенные на те фантасмагорично доставшиеся деньги. Книги были состарившиеся, как люди. Не раз испытанные верные товарищи.

Очень рано он прочитал Пушкина. Пушкин, непонятно почему, помогал жить. Было легко и ясно на душе, когда он повторял вслух строки «Евгения Онегина» и косил сено.

 

Я не буду рассказывать его биографию, писать о том, как после войны Руфов плыл на лодке в Якутск — посту­пать в культпросветшколу, как потом вернулся в родные места — был бухгалтером, рабочим, заочно учился в шко­ле… Не буду писать о его семье, хотя жена Руфова — удивительный пример понимания человеком своего долга перед талантом и делом любимого: было время, она, учи­тельница,  усадила  мужа дома — «пусть  присмотрит за

детьми,  за  коровой,   а   главное — пусть   пишет   стихи».

Скажу только о верности человека призванию. Это трудно — в течение многих лет помнить о главном, отсекая соблазны и радости сегодняшнего дня. Все эти годы он почти не выезжал в отпуск: боялся отвлечься от «Витязя». Уже окончив Литературный институт, Руфов отказался от нескольких достаточно солидных предложений. Работал корректором районной газеты. Газета выходила три дня в неделю. Остальные дни можно было отдавать своим сти­хам и переводам.

Конечно, он был покорен «Витязем». Покорен мелоди­кой и афористичностью стиха, строгой и мудрой эти­кой автора, его органичным интернационализмом, не мешающим человеку более всего на свете любить Ро­дину.

В эти годы, медленно поднимаясь к «Витязю», Руфов многому научился. Он думал: «Как странно: якуты и гру­зины — совсем разные народы, а поэма Руставели похожа на олонхо — якутский эпос». Сходство — в мощном гипер­болизме мышления. Сходство — в силе и бездонной, как небо, отваге героя. Понимание различий тоже помогало ближе подойти к Руставели. У якутов нет восточного орнаментализма, сравнений типа «озера — глаза», «ро­зы — щеки», «хрусталь — зубы». Или другое. В «Витязе» люди не стесняются чувств — здесь плачут не одни жен­щины, но и мужчины. Якутская поэзия строже: пережива­ния героев скрыты от постороннего взора.

Трудно было войти в ритм оригинала. Так же трудно первый раз войти в обжигающе холодную воду северных рек. Трудно было найти в якутском языке рифмы и раз­меры, соответствующие очень сложной художественной структуре «Витязя». Но еще труднее представить здание поэмы в целом. Он сравнивал все имеющиеся русские переводы «Витязя», беспрестанно вчитывался в подстроч­ник. Он анализировал чужие поиски, не замечая, что ведет свои.

В один из отпусков Руфов все же приехал в Тбилиси. Жил в маленькой гостинице среди вечно спешащих ту­ристов. Дышал воздухом тех же мест, что и Шота Руста­вели, глядел на горы, ничуть не постаревшие через восемь веков. Вошли ли те горы, воздух в его перевод? Я не знаю якутского, но решаюсь ответить утвердительно.

Конечно, он учился и поэтической технике. Уходил от «Витязя», чтобы вернуться к нему другим. Он перевел

не только все сто пятьдесят четыре шекспировских соне­та — многие стихи Лермонтова, Маршака, Мусы Джалиля, современных поэтов Монголии, Киргизии, Башкирии. Продолжала расти, но уже обычным путем его библио­тека. Росла известность Семена Руфова как одного из самых образованных и глубоких работников якутской культуры.

А в своих стихах он писал в те годы о Севере. Эти стихи естественны, точно человеческое дыхание. Не зря их любил переводить русский поэт Николай Глазков, который в ли­тературе предпочитал безыскусную образность самой жи­зни.

 

Провожаю я друга —

Ощущается грусть.

Сердце бьется, как утка,—

Успокоится пусть!

 

Кого-то сравнение сердца с уткой покоробит, но севе­рянин-охотник скажет: правда!

Правда — буквальная — есть и в другом стихотворении Руфова — «Кочующий стол». Оно о том, как поэт три раза в день переставляет от окна к окну свой рабочий стол — догоняет солнце, без которого ему трудно, даже невозможно писать…

Как-то и я сел за стол Семена Титовича. Стол писателя всегда притягивает: предметы, напоминающие о дорогах и героях литератора, его рукописи, книги… Одна из книг неизвестно чем привлекла меня. Это был изданный на якутском языке сборник статей народного поэта Кюннюка Урастырова. Смущаясь, Руфов перевел мне дарственную надпись — слова, с которыми обратился к нему один из первопроходцев якутской литературы: «Ты вновь доказал богатство, беспредельную мощь родного языка. Восхи­щаюсь твоими переводами, преклоняюсь перед твоим талантом…»

Я вспомнил тогда о давнем письме Маршака. Разные бывают завещания. Иногда человек не подозревает, что прокладывает своим словом дорогу другой жизни. «От души желаю Вам успешно закончить работу над соне­тами»,— писал Руфову Самуил Маршак незадолго до смерти. А на другом конце страны эти слова были услы­шаны и поняты как программа.

…В сутолоке и беспощадной суете жизни многое, увы, не сбывается. Поэтому особенно радуешься, когда, пусть не сам, кто-то другой доходит до финиша. Однажды на почте мне подали пакет из Якутии. Там лежала книга. Я не сразу разобрал восточную вязь названия — «Витязь в тигровой шкуре».

 

 

БЛОКНОТЫ ОСИПА ФИЛИППОВА

Любопытство владеет многими. И все-таки признаваться в этом стыдно.

В Мирном я был в гостях в семье Осипа Филиппова — якутского поэта, работающего на добыче алмазной руды. Кончалась северная осень — резко, внезапно. Так иногда кончается жизнь. Мы стояли у окна — смотрели, как под порывами ветра спокойно умирали листья. Потом сидели в теплой, ладно устроенной кухне, ели дикую утку, убитую на днях хозяином. Мы говорили о многом, легко подчиняясь крутым поворотам разговора, похожим на трудно угадываемые повороты северных рек.

Случайно ли вспомнили Паустовского, знаменитую «Золотую розу»? Наверное, нет. Ведь для литератора одинаково радостны жизнь и слово, как, впрочем, и одина­ково мучительны.

Паустовский писал, что книги рождаются из незамет­ных «пылинок» жизни — внезапной встречи, жеста, не­взначай, как толчок, возникшей мысли.

— Это так,— сказал Осип Филиппов.— Я никогда не пишу стихов специально. Просто стараюсь занести в блок­нот несколько штрихов ушедшего дня. Потом — не ско­ро — перечитываю записи и часто нахожу стихи.

Он раскрыл шкаф. Там лежали десятки блокнотов. Ими были отмерены годы человеческой жизни.

Писатель Исаак Бабель мечтал посмотреть, что нахо­дится в сумочке парижанки, сидящей в кафе. Мне же остро захотелось прочитать блокноты Филиппова. Пред­чувствовал, что в них живет подлинная поэзия, выросшая и вырвавшаяся из ежедневного «хлама» бытия. Осип коротко сказал: «Пожалуйста». Я взял наугад несколько его блокнотов последних лет.

Той же ночью в мирнинской гостинице якутский поэт и критик Василий Тарасович Сивцев с торжественной неторопливостью, страницу за страницей, переводил мне записи Осипа Филиппова.

…Известно, у каждого есть как бы две жизни: одна — явная всем, другая — скрытая. Это жизнь души.

Первая жизнь Осипа Филиппова была как на ладони. Ее знали в Мирном многие, о ней писали журналисты. С юности Филиппов почувствовал какое-то неясное беспо­койство — тоску по другим местам и самому себе в иной жизни. Он менял города и поселки, менял профессии, как меняют книги в библиотеке,— хотел «вычитать» что-то в себе. Наконец осел в Мирном. Наверное, в четко прочерченных городских проспектах была линия и его судьбы. По этим улицам Филиппов четыре раза нес из роддома своих детей. По тем же улицам одного из них — сына — они с женой унесли на молодое мирнинское клабище.

В блокнотах об этом упоминалось мельком или вообще не упоминалось.

Филиппов сказал, что записывает «штрихи дня», однако, прослушав много записей, я увидел: его явно не интересовало внешнее движение жизни. Словами Осип обозначал те ускользающие состояния души, когда ты чув­ствуешь особую слитность с миром, проникаешь в его суть — не только в тайну рождения или смерти, но, на­пример, в тайну перелета птиц.

Многие записи Филиппов сделал на работе. «Вместо перекура»,— сказал он шутя.

Утром я был в разрезе, где добывают кимберлит — алмазную руду. Это — ни на что не похожий котлован. Он был припорошен снегом. Я глядел на снег и пытался представить скрытое чрево земли: уже двадцать лет к нему стремился, им жил целый город. Вдоль и поперек котлован был усеян дорогами, по которым возили руду. Технология добычи кимберлита долгие годы оставалась такой: сначала бурят почву, потом подкладывают динамит, затем куски породы экскаваторами грузят на машины и отправляют на фабрику. Осип Филиппов перепробовал здесь многое: пять лет был помощником бурильщика — таскал по морозу тяжелые штанги, девять лет работал машинистом буро­вого станка, затем перешел на экскаватор.

Все мы одновременно идем по жизни, но каждый видит свое. Не хочу романтизировать Филиппова, хочу поделить­ся мелькнувшей догадкой: его взгляд на жизнь — это как бы взгляд из вечной мерзлоты.

В яме карьера теплее, чем на поверхности. Нет ветра. Даже  зимой  можно  спокойно  стоять — смотреть ввысь.

«В вышине,— записывал Осип,— стая облаков разбе­гается по небу, то рассыпаясь, то сливаясь друг с другом. Так пробегали стада оленей в тундре Чистая».

Оглянувшись, Филиппов переспрашивал себя: «Разве от снега вода? Снег сухой, холодный. Может, вода это солнце? Живая вода. Она оживляет мертвую землю, бежит

по мерзлым оврагам.  Словно артерия,  полная кровью».

А чуть позже, в разгар весны, Филиппов раньше других

заметит нарождающийся дождь, скажет уже по-другому: «Счастливая вода».

Иногда в блокнотах попадались и крупно очерченные линии человеческих жизней. Они походили на разгадку чьей-то судьбы, порой — судьбы трагической. Вот долго тревоживший меня портрет старой женщины из родной Осипу деревни:

«Почему каждой весной ты смотришь на дорогу с запа­да? Почему столько лет не теряешь надежду? Ладонью смахиваешь слезы и идешь от ворот. Весь день ты в работе. В домашних делах теряешь даже свою тень. Ты уже поте­ряла все, кроме надежды дождаться сына. Он был слишком молод, чтобы умереть».

Подобно хозяину блокнотов, я легко находил в них стихи. Ведь поэзия — не только рифмы и ритмы, но прежде всего мироощущение. Было что-то в записях Филиппова и от якутских народных певцов, и от американца Уолта Уитмена — с его доверием к каждому встречному, с все­ленским размахом образов.

Некоторые записи были сделаны уже не на работе, а дома — отдыхающим, задумавшимся человеком. Видно было, как его душа постепенно открывается поэзии. Вот-вот родятся стихи:

«Потолок, как лист бумаги. Я уперся в него тупым, непонимающим взором. Пробить бы, вылететь. Стихами улететь в объятия жизни. Разбудить дремлющих. Читать стихи в зале звездном, вселенском. Потолок похож на лист бумаги. Взгляд мой дрожит. Ищу я место, где бы поставить первую заглавную букву».

…Отнес блокноты рано утром. Осип собирался на рабо­ту, ни о чем меня не спросил. А я думал: прав Константин Паустовский — поэзия рождается на глубине жизни. Может, и потому она не нуждается в громких названиях. Одну из своих книг, самую первую, Филиппов окрестил просто — «Стихи».

1984-1986

 

 

СТРУНА И КАМЕНЬ

Существуют прозорливые люди, которые предвидят наши будущие маршруты и заботятся о них.

Однажды пришло вдруг письмо от знакомо­го геолога, долго работавшего в Южной Сибири. Сам он уже давно уехал отсюда, но, узнав, что я оказался в Кузбассе, поторопился дать совет.

Он всегда писал на белых почтовых открытках, которые полностью заполнял своим мелким, отчетливым почерком человека, привыкшего писать в самых непривычных усло­виях. Если места на одной открытке не хватало, брал дру­гую, третью… На этот раз послание начиналось с вопроса:

«Не попадалась ли вам книга Н. П. Дыренковой «Шор­ский фольклор»? Она вышла перед войной, совсем малень­ким тиражом. Дыренкова умерла в блокадном Ленин­граде. Кажется, вместе с ней погибла и рукопись второй части этого интереснейшего труда. Там есть поразительные записи народного творчества. Лишь кое-что я слышал рань­ше в шорских аалах. Читая, снова убеждался, что два са­мых точных символа тех мест — это тоненькая струна комуса (любимый инструмент шорцев) и бесконечные глыбы камня, который кругом — куда ни глянь… Между прочим, есть версия: само название «Шория» произошло от слова «шор», а это означает печаль».

…Я и в самом деле не раз ездил потом в тот удивитель­ный край. Правда, не так часто, как хотелось. И тоже думал о древнем имени — Шория. Нет, в нем не было пессимизма: люди всегда избегают невеселых ассоциаций. Но странные совпадения, однако, существуют: в истории шорцев дейст­вительно мало радостных страниц. Кто только не угонял от­сюда в плен парней и девушек, кому только не платили шорцы огромную дань, пока в XVII — XVIII веках не во­шли в Российскую империю… Впрочем, и современность богата событиями, порождающими печаль,— пусть даже иного свойства. Помню, как-то перелистывал книги шор­ских прозаиков и поэтов — Федора Чиспиякова, Степана Торбокова, Софрона Тотыша… Никого из авторов не было в

живых. Неужели они стали самыми последними писателя­ми Шории? — задал себе вопрос. Хотя, увы, знал ответ.

Есть выводы, окончательность которых хочется пере­проверить, даже отвергнуть: ведь речь идет о судьбах куль­туры! Вот почему я вскоре разыскал адреса шорских уче­ных Э. Ф. Чиспиякова и А. И. Чудоякова. Оба они — кан­дидаты филологических наук, доценты Новокузнецкого пединститута, оба — авторы многих трудов по языку, этно­генезу, истории собственного народа.

Письма из Сибири пришли быстро. Сомнений, к сожа­лению, теперь не было. В ответе Чиспиякова бросились в глаза именно эти слова: «последние шорские писатели»… Правда, рядом стояло обнадеживающее: пока.

В письмах ученых горечь вообще была сплавлена с надеждой. «Молодежь,— рассказывал Электрон Федоро­вич,— в настоящее время или совсем, или почти не знает шорского языка. Поэтому задача теперь не такая, как в три­дцатые — сороковые годы — учить шорцев русскому; зада­ча — идти навстречу молодым шорцам, которые хотят владеть языком своего народа и стихийно сами создают кружки». С горечью вспомнилось: «Когда-то мы с А. И. Чудояковым вели такой кружок, но его закрыли». Однако тут же Чиспияков добавил: «Сейчас обстановка измени­лась». В том же институте создается уже не кружок — отделение шорского языка и литературы…

Вот с чем был связан прежде всего сегодняшний опти­мизм ученых, так густо настоянный на вчерашнем отчая­нии. Вот откуда слово «пока», касающееся национальных писателей. Ведь уже снова работает шорское литобъединение. И снова появляются чьи-то «первые пробы пера».

…Я начал со старого письма. Ну что ж, письмами и закончу это необходимое предисловие к рассказу о двух своих самых памятных и, что поделаешь, тоже печальных поездках в Горную Шорию.

 

ОДИН ДЕНЬ В КОНЦЕ ЛЕТА

Я ехал к поэту Степану Семеновичу Торбокову, знатоку шорской старины. А он умер.

Узнал об этом уже в дороге, в автобусе, когда, подъ­езжая к деревне, где жил Торбоков, стал спрашивать, как найти его дом. Подумал тогда: снова опоздал. И еще поду­мал, что опять придется идти по следам чужой жизни.

Хотел приехать к Торбокову еще весной. Уже собрался, прочитал несколько трудов ученых о Горной Шории, ра­зыскал в библиотеке сборники стихов Степана Семенови­ча. Но однажды услышал телефонный звонок среди ночи, испуганный голос соседки родителей. Внезапно умер отец. Не дожив до шестидесяти лет. Почти никогда и ничем не болея.

Я поехал в Горную Шорию, когда лето уже кончилось. Днем еще пригревало солнце. Но уже пришла та особая холодноватая и спокойная ясность, что присуща только ранней осени, без дождей и слякоти: в это время с особой четкостью видишь и свою и чужую судьбу.

В конторе отделения совхоза было в меру шумно. Му­жики курили и разговаривали, а управляющий все торопил идти к медпункту: там делали флюорографию на приехав­шей из города специально оборудованной машине.

В селе уже открылся магазин. Оттуда, как, наверное, во всякое утро, несли одно и то же: хлеб, сахар, спички, другие нехитрые товары. Хлопали двери школы. Построен­ная несколько лет назад из красного кирпича, она стояла на пригорке, как раньше возвышались надо всем окрест церкви.

Так жило село Тайлеп спустя полтора месяца после смерти Степана Торбокова, одного из талантливых шор­ских поэтов.

Нельзя сказать, что эта смерть оказалась незаметной для людей. Проводить Степана Семеновича пришли все де­ревенские, побросав свои спешные (в июле) дела. Оградку и гроб мастерили ученики Торбокова. На кладбище ди­ректор школы долго читал его стихи. И никто не ушел: стихи были созвучны и старому кладбищу, и природе, и, конечно, душе человека, который их писал. Его хорошо зна­ли тут все: Степан Семенович выучил не одно поколение тайлепинцев.

Но, конечно, эта смерть ничего не изменила вокруг. Как и любая смерть. Жизнь шла дальше своей непредугаданной дорогой. Кто-кто, а сам Торбоков понял бы это. Я читал потом дневник, который он вел около четверти века. В днев­нике отразилась жизнь, какой ее ощущал Степан Семено­вич.

Сын Торбокова — счастливо застал его в отцовском до­ме — никак не мог уяснить, что меня привлекло в дневнике и для чего я выписываю из старой тетрадки все эти одно­образные строчки; ведь там гораздо больше чувствуется

синоптик и географ, чем писатель. Мне было понятно это недоумение; Валерий Степанович, приехавший в гости к матери, работал в органах прокуратуры у него был ана­литический ум, чуткий, как я потом убедился, и к поэзии, но уже как бы «промытой», очищенной от руды жизни. А я ощущал в похожести строчек естественную повторя­емость дней. Повторяемость, которая не наскучит и не на­доест. Как не могут наскучить смена времен года, рождение и смерть листьев, снега, дождей. Старый учитель жил в этом потоке, слился с ним. Поэтому ему так важно было отметить и то, что «днем дождь промочил высохшее сено», и то, что «вылетел рой» пчел. А рядом с записью «пролив­ной дождь, гром, сверкала молния» появилась другая: «Скончался Семен Алексеевич…» (Кем приходился Торбокову этот Семен Алексеевич, я так и не узнал.)

 

Был теплый полдень. По дому неслышно сновала су­хонькая энергичная старушка — жена Торбокова, Анаста­сия Алексеевна. Ей исполнилось тогда семьдесят пять лет.

Она по привычке легко и просто управлялась по хо­зяйству. Однако движения ее давно стали экономными. И экономными были слова. Она пожалела, что я не застал Степана Семеновича, точно он не умер, а всего лишь уехал — к родственникам или в командировку.

Анастасия Алексеевна завела блины. В это время Вале­рий Степанович стал рассказывать об отце. Он тоже был уже не так молод — в толстом вязаном свитере, в тем­ных очках, коренастый, начинающий полнеть. Типичный горожанин и, может быть, типичный следователь, какими их показывают в кино.

…Степан Торбоков родился в семье, где детей по шорским поня­тиям было немного — всего пятеро. Его дед был охотником, отец тоже. Кстати, Степан и появился на свет в охотничьем шалаше. Про деда в округе рассказывали легенды; напри­мер, говорили, что он на лыжах догоняет черно-бурую лисицу. Отец же и умер в тайге: в семьдесят семь лет отправился на охоту, попал в ураган, замерз, не дойдя до дома.

Матери Степан лишился гораздо раньше, чем отца,— в девятнадцать лет. Он помогал отцу растить меньших

братьев и сестер. Женился, когда было под тридцать. Вы­шло все необычно: поехал на праздники в Мыски, там и увидел свою Анастасию. Это была в прямом смысле слова любовь с первого взгляда. Степан увез Настю в Осинни­ки — украл, как говорили тогда. Он угадал свое и ее чув­ство. Они прожили вместе пятьдесят два года.

Сейчас время от времени я смотрел на Анастасию Алексеевну. Лицо ее было сжато морщинами. Но глаза жи­ли по-прежнему молодо. Оказалось, именно она посовето­вала Степану Семеновичу пойти учиться. Он окончил кур­сы ликвидации неграмотности, учительские курсы, по­том — уже в сорок третьем году, заочно — Томский уни­верситет.

Она тоже училась. Директор Тайлепской школы однаж­ды привел в пятый класс свою двадцатидвухлетнюю жену. Правда, Анастасия Алексеевна была не единственной взрослой ученицей в этой детской школе.

Она окончила семилетку и решила, что образования ей хватит. Напомню: все это происходило в конце двадцатых.

 

…Неожиданно пришел еще один гость. Представился: «Терентий Сергеевич, сосед».

Он работал в совхозе связистом, до того, немало лет, трактористом. Конечно, хорошо помнил Торбокова. Но, вспоминая, стал говорить о… сказках.

Выходило, что сказок Степан Семенович знал сотни две. Был он кайчи, то есть сказителем. Даже уходя на охоту, брал с собой комус. «Кругом-то шорские села, Торбокова везде знали и всегда упрашивали спеть».

Зашла речь о сказках, преданиях. О шаманах, когда-то умилостивлявших духов — хозяев рек, гор, тайги; в жертву тогда зачастую приносили лошадей. О древнем культе мед­ведя — он сохранился в шорских сказаниях. О том, как когда-то хоронили людей — на дереве, завернув в бересту. Считали, что так человек быстрее попадет в «верхний» мир.

А кайчи были хранителями прошлого — живыми архи­вами. Эти архивы передавали не из рук в руки — из уст в уста.

Потом сын Торбокова вернулся к прошлому их семьи, разглядел там почти забытое.

— Отец не мог без аудитории. Только, наверное, никог­да бы в этом не признался.  Скучал, когда его долго не

приглашали выступать. Иногда, проснувшись, я видел: он сидит с комусом в руках и тихо-тихо поет.

Валерий Степанович вздохнул. А я подумал, что Торбоков в этом смысле был не одинок — многим людям не дает покоя неутоленный талант.

 

Вспоминаю один день давнего лета, а потому совсем ко­ротко скажу о том, что поразило меня в стихах Степана Торбокова.

Всегда считал, что нет литературы без трагического начала, как нет без него жизни. Но в поэзии Степана Семеновича трагическое отсутствовало. Почти. Он ведь в основном писал о природе, а природа гармонична и вечна.

В сущности, Торбоков долго вел одновременно два днев­ника — один прозаический, другой — стихотворный. И там, и там главным действующим лицом была природа.

Вот его стихотворение о летнем ливне: автору кажет­ся, что кто-то… доит небо; капли дождя «гулко, радостно» падают на землю, точно в «большой подойник». Впрочем, нет, это не вода — «с неба пролит мед»; именно так пахнет мокрое сено…

Был ли он счастлив? Считал ли свою судьбу удавшейся?

Если говорить о литературной биографии Торбокова, вряд ли она покажется счастливой даже самому убежден­ному оптимисту: при жизни Степана Семеновича вышли три тоненькие его книжки…

Но все дело в том, как смотреть на эту жизнь. Торбоков считал себя поэтом, уважал работу литератора. Только свое главное призвание он все же видел в другом. По этому главному призванию он и стал учителем, одним из первых шорских интеллигентов.

Он организовывал кооперацию, заведовал народным до­мом, открыл для своих земляков кино. Долгие годы Тор­боков был едва ли не самым грамотным человеком в селе. К нему приходили за советом, помощью. И он хлопотал о пенсиях, составлял прошения, в огромном количестве писал письма чужим родственникам. Разумеется, сердил­ся, когда кто-то хотел «отблагодарить» его. Напротив, сам помогал деньгами многим и многим.

Не случайно, по-моему, свою первую книжку Торбоков выпустил уже выйдя на пенсию. Поставил точку в одном важной деле и начал другое.

 

…Важнее собственной судьбы была для него судьба родной культуры. И с этим связаны трагические    (последние)    страницы   жизни   Торбокова.

Он знал цену своему творчеству, помнил лица земляков во время чтения его стихов, но он понял: остав­шиеся до смерти годы надо употребить не на писание соб­ственных стихотворений, надо как можно полнее записать народный эпос шорцев. Конечно, это уже делали ученые (та же Н. Дыренкова), однако многого, многого они не успели.

Память его обострилась; вспомнились песни, сказания, слышанные еще в детстве. Иногда он шел к старикам — уточнить, дополнить. Миновали недели и месяцы. Време­нами он был даже счастлив. Цель не казалась дальней, а главное, была чиста.

Наконец Торбоков поставил точку. Он подготовил тогда несколько разных рукописей. Некоторые отдал переводчи­кам, ученым (одну тетрадь подарил Э. Ф. Чиспиякову), но больше всего текстов отправил в Москву, в Государст­венный Литературный музей.

Оттуда, однако, ответа не было. Неужели его работа пропала? Он стал сам встречать почтальона. Уговаривал себя, что ответ должен прийти не скоро. Но ответа не было вообще. Почтальон виновато прятал глаза, пусть и не знал, какого известия ждет старый учитель.

В сущности, все эти последние месяцы, годы Степан Се­менович жил ожиданием. Ожидание наполняет часы и дни смыслом, пронизывает их внятной тебе одному надеждой. Но, будучи напрасным, ожидание губит человека, изнуряет его душу.

Степан Семенович стал сдавать. Вечером, с устатку, он плескал в стакан спиртного, хотя раньше никогда не выпивал: хотел расслабиться, забыть про ожидание. Он на­писал запрос о судьбе своей рукописи. Теперь ответ при­шел быстро. Потом я переписал то письмо в блокнот: «№ 162… 27 марта 1978 года. Сборник «Шорское народное

творчество» в фондах Литературного музея обнаружить не удалось. Он не числится в инвентарной книге сектора фоль­клора» .

Надежда ушла, не оставив иллюзий. Все же Торбоков послал в Литературный музей вторую бандероль. Как вид­но из дневника, уже вскоре он отправил в Москву два эпи­ческих сказания.

Человек нашел в себе силы начать все сначала. Но сил было мало.

Смерть явилась в середине того знойного, душного лета в восьмидесятом. Все, кроме него, ушли на покос. Степан Семенович работал с пчелами — никому и никогда не дове­рял этого. Видимо, он упал, когда почувствовал боль в сердце. Пчелы не узнали хозяина, стали кусать.

Он лежал, повернув голову к небу. Как считали в Шории раньше, в небо уходит человеческая душа.

 

 

ВЕРИТЕ ЛИ ВЫ В ЖИЗНЬ?

I

Почти всю жизнь он проработал бухгалтером. Шелест стра­ниц в толстых книгах, стук косточек на счетах, полотнища ведомостей, черные нарукавники; квартальный отчет, годо­вой отчет… Наверное, иногда он думал: неужели так прой­дет жизнь?

То, что он был еще писателем, сказывалось как бы не­чаянно — в «географии» судьбы. Он исколесил полстраны, оставаясь по штату все тем же бухгалтером. Его перебра­сывали с места на место, зная: Тотыш легко соглашается на переезды, несмотря на большую семью.

В Мыски, на родину предков, Софрон Сергеевич при­ехал уже пенсионером. Еще раньше построил здесь дом — в том месте, которое давно облюбовал.

Он умер несколько лет назад, а дом и сейчас стоит на берегу Мрассу — своенравной горной реки. Рядом — пан­сионаты, пионерские лагеря.  Зимой здесь совсем тихо.

 

…Он вынес мне свои тетради осторожно, неловко. Так мужчины выносят грудных детей. Тетрадей было шестнад­цать. Обычного размера, их еще называют «общие». В та­ких конспектируют лекции, пишут стихи, ведут дневники.

Софрон Сергеевич признался: показывает тетради мне пер­вому.

Еще он сказал, что раньше писал на отдельных листах. А недавно перешел на тетради: перенес сюда и незавершен­ное,  и   законченное.   «Чтобы   потомки  не  запутались…»

Поймал мой взгляд, понял. И добавил спокойно, что умирать не собирается. Но тут же заметил: когда-нибудь уйдет, растворится среди других народов его народ, пусть это будет не скоро, но это возможно, так было уже не раз на земле. И тогда, через двести — триста лет, какой-нибудь ученый найдет в библиотеке или архиве его тетради. Мо­жет быть, они пригодятся…

Потом, перечитывая свои выписки из тетрадей Софрона Сергеевича, я вспомнил слова академика Д. С. Лихачева: «Надо создать фонд, где на кассетах или еще как-то были бы зафиксированы языки, фольклор, быт, обычаи, тради­ции и искусство малых народов. Для этих записей необхо­димо создать надежные хранилищу. Мы заботимся о гено­фонде животного мира, но сколь тщательнее мы должны быть озабочены генофондом человечества».

В сущности, два старых литератора думали об одном.

 

II

…Спросил Софрона Сергеевича, не жалеет ли он о том, что всю жизнь был бухгалтером. Ответил подробно — навер­ное, много раз задавал себе этот вопрос сам.

«Не жалею. Бухгалтер, мне кажется, ближе всех к про­изводству, видит его по-своему, зорко, как и людей, участ­вующих в деле. Да и вообще деньги играют большую роль в жизни человека. Стоит ли это скрывать, затушевывать? Через деньги, точнее через отношения к ним людей, я не раз, словно через увеличительное стекло, наблюдал харак­теры и судьбы».

В трех тетрадях уместились его «Рассказы о бухгал­терах». Это был неожиданный, в чем-то уникальный цикл.

Иные рассказы Софрон Сергеевич написал вчерне, над другими еще собирался работать. Я записал некоторые сюжеты. Попробую передать хотя бы очертания авторско­го замысла.

Вот новелла «Потеря трехсот тысяч». В геологоразве-

дочной партии пропала из сейфа большая сумма денег. Загадка? Еще бы. Вечером кассир запечатывал сейф при свидетелях, утром все пломбы были целы, а деньги исчезли. Соль новеллы, однако, не в детективной развязке: жена кассира передала ключ и печать для пломбы своему любов­нику — бывшему уголовнику. Рассказ о вечной тайне чело­веческого сердца; женщину арестовывают, а она счастли­ва: доказала силу собственного чувства. Читая рассказ, сразу вспоминаешь «Леди Макбет Мценского уезда» Лес­кова. Нет, подражания не было. Просто в вечном клубке жизни содержится не так уж много новых нитей.

А другой рассказ — «Деньги в пути» начинается с пур­ги. Она метет много суток подряд. У начальника финан­сового отдела полярной авиации нет возможности пере­слать зарплату в дальний поселок. В конце концов деньги перевозят на оленях ненцы. Перевозят от села к селу, со случайной оказией, без всяких расписок. Это, конечно, на­рушение предписаний, но риска здесь нет. Начальник финансового отдела давно живет в этих местах, хорошо знает нравы ненцев: они не могут подвести друг друга.

Рассказов было немало. Люди приходили в бухгалтерию решить те или иные вопросы, а Софрон Тотыш при этом читал их жизнь.

 

III

Одна из тетрадей называлась «Дедушкино лекарство». Тет­радь помечена 1960-м годом. Значит, записи велись два деся­тилетия.

— Дед мой был искусным лекарем, так не хочется, что­бы его опыт погиб,— объяснил Софрон Сергеевич.

Каждая страница разделена на две части. Слева я читал описания растений, справа — советы, как их употреблять. Излагались целительные свойства подснежников, черем­ши, березового гриба, кедрового ореха, земляники, золотого корня, подорожника, саранки, шиповника, лопуха… Вот, например, рецепт употребления черемши, или колбы, как зовут это растение в здешних местах:

«В народе говорят: «лук от семи недуг». Усиливает аппетит, если отварить в молоке, убирает кашель. Помогает при простуде. От ожогов и при обмораживании».

Впрочем, тут были не только растения. Удивитель­ными  показались   мне   свойства…   человеческих   ногтей. Шорцы считали, что они останавливают кровотечение, заживляют раны. Я вопросительно посмотрел на Софрона Сергеевича. А он рассказал, как однажды топором сильно поранил ногу. И вылечился сам, следуя дедушкиному наставлению: ногти надо мелко покрошить, размягчить ки­пятком, а потом вместе с несоленым сливочными маслом положить на рану.

Как хорошо, думаю я теперь, если бы тетрадью «Де­душкино лекарство» заинтересовались ученые. Кто знает, не ждут ли их здесь открытия. Вспоминалась такая исто­рия, рассказанная Софроном Сергеевичем. Лет пятнадцать назад он описал в повести, как его герой, шаман, по цвету волос определяет болезнь человека. Рецензент издательства с возмущением процитировал это место в своем отзыве. А еще через несколько лет одна из газет сообщила: на про­ходившем в Гамбурге международном конгрессе врачей был сделан доклад о диагностике болезней с помощью во­лос. Софрон Сергеевич, улыбаясь, показал мне газетную вырезку…

 

IV

Его воспринимали по-разному. Пенсионер-бухгалтер. Поздно начавший печататься прозаик, автор нескольких книг сказок. Но как ни удивительно это прозвучит, скорее всего он был философом — если иметь в виду не ученое звание, а стремление человека осмыслить главные вопро­сы бытия.

В течение многих лет Софрон Сергеевич задумывался над проблемой «сосуществования» разума и чувства. Вни­мательно вглядывался в таинственную жизнь подсозна­ния.

На первой странице одной из тетрадей было выведено: «Голос чувства. Записи и наблюдения». И подчеркнуто: «ЛИЧНО ДЛЯ СЕБЯ». Здесь я встретил цитаты из многих научных трудов — о проблемах нравственности, вообще о человеке. Среди этих выписок было как бы скрепляющее все признание хозяина тетради: «Меня сильнее всего инте­ресует: в чем сущность человеческого чувства?»

Софрона Сергеевича, в частности, волновал вопрос: мо­гут ли люди предчувствовать свою смерть? Он записал в тетрадь немало случаев из жизни. И в конце концов отве­тил на свой вопрос  утвердительно.  Чаще всего Тотыш

вспоминал различных людей, встреченных им самим в разные годы. Вот рулевой катера, отправляющийся в оче­редной рейс по сибирской реке. Всегда спокойный, парень вдруг не может найти себе места. Он хочет остаться до­ма. Но как? Почему? Так и не найдет логичное объяснение. Не поверит себе. И погибнет. Случайно.

Иногда странные предчувствия разводят любящих лю­дей (новелла «Страх»). Они пытаются бороться, как бы спорить с роком. Предчувствия неожиданно сбыва­ются.

Кто-то скажет: мистика. Возможно. Менее всего хочу вторгаться в научные споры. Но хочу честно передать раз­мышления старого умного человека. Да и Софрон Сергее­вич вовсе не собирался никого запугивать, не собирался и печатать свои наблюдения. Повторю: он стремился понять причудливые законы нашей психики.

Жена Тотыша Клавдия Демидовна, с которой они про­жили без малого полвека, рассказывала:

— Почти каждый день Софрон Сергеевич надолго ухо­дил в лес. Слышал голос каждого дерева, любого кустар­ника.

Вот так же он хотел расслышать и  «голос чувства».

 

 

 

 

V

Конечно, всегда мечтал написать Софрон Сергеевич об ис­тории шорцев. И о том, как они кочевали,— это было не­мало столетий назад. И о том, как в Сибири бывшие кочев­ники навсегда поселились в красивейшем крае, среди бур­ных рек и гор; стали скотоводами и кузнецами, нашли здесь железо.

Древняя история ожила в сказках Тотыша, в записан­ных им легендах. Была у Софрона Сергеевича и тетрадь, куда он заносил поговорки, пословицы, любые запомнив­шиеся ему изречения, содержащие в себе отпечаток народ­ного опыта. Я колебался, приводить ли мне эти записи. Все ли они из «народных источников»? Все ли исконно шор­ские? Ведь фольклор тоже кочует из края в край. Но потом решил, что, кроме всего прочего, записи еще говорят и о человеке — о самом Софроне Сергеевиче. Конечно, он не раз обдумывал свою жизнь, сортируя эти словесные ал­мазы.

…Иные пословицы и поговорки определяли поведение человека, давали совет:

«Когда ешь, не спеши. Когда сел на коня, не задержи­вайся».

«Ветер дождь приносит, шутка — ссору».

«Красивы цветы весной. Все хорошо в свое время».

«Вежливое слово полконя стоит».

«С родней ешь-пей, а торг не устраивай».

«Гуляющего зверя не считай мясом».

«После времени пришедшую в голову мысль пусть ест собака».

Другие записи вселяли надежду, напоминали:

«Нет дров, которые не дымят, нет человека, который не ошибается».

«Всего леса топор не уничтожит. Всех мужчин война не возьмет».

«Каждый шаг прибавляет человеку частицу мудрости».

Кроме того, знали в народе, не все зависит от нас са­мих.  Иногда не вредно спокойно подождать до завтра:

«Сколько зверей прошло через белую тайгу, никто не считал. Что будет впереди, никто не знает» (из народной песни).

А вот, на мой взгляд, лучшее напутствие писателю:

«Одно слово пять раз повторишь, гнильем запахнет».

 

VI

Подобно многим другим моим знакомым — писателям и деятелям культуры малых народов, Софрон Сергеевич хо­рошо понимал роль шаманов в истории шорцев. Он полагал: многие шаманы, как и народные певцы, ска­зители, были хранителями традиций. Они обладали также большими знаниями в области народной медицины и пото­му нередко действительно помогали людям.

Думая об этом, Софрон Сергеевич начал писать свою повесть «Записки шамана». Что сказать о ней? Там должно было быть пятьдесят глав, он успел набросать только пят­надцать. Действие происходит в двадцатые годы. Главный герой повести — болезненный и восприимчивый юноша,

которого старый шаман вылечивает от эпилепсии, а потом начинает готовить себе на смену. Пожалуй, наиболее любо­пытны дневники юного шамана; они имеют этнографиче­скую ценность. Интересна сама психология молодого че­ловека. Например, он удивляется, узнав о медицинском институте: разве может быть врачом каждый? Тут нужен талант.

 

Перечитываю эти страницы и все больше ощущаю их внутренний, глубоко драматический смысл. Ведь я расска­зал о произведениях, которые были задуманы, но в боль­шинстве своем не написаны.

Впрочем, сам Тотыш никогда не впадал в пессимизм. Он пошел провожать меня по вечернему лесу. Лес негромко шумел. Казалось, что это шум вечности. Вдруг Софрон Сер­геевич резко повернулся ко мне. Спросил:

— Верите ли вы в жизнь, в ее конечную мудрость?

Сам он, разумеется, верил.

 

1985

 

ПУТЕШЕСТВИЕ В ПРОВИНЦИЮ

 

ДОРОГА В «ОБЫКНОВЕННЫЙ» ГОРОД

Я ехал в поезде на север Венгрии — в Шалготарьян. Мелькающие пейзажи казались вставленными в раму окна: деревни, сады, поля. На станциях в вагон входили новые пассажиры. Через окно я глядел на тех, кто выходил из поезда. Они шли по старым, в течение многих веков про­топтанным дорогам. А я думал: как живут они в своих маленьких красивых домах и в современных многоэтаж­ных, что высились на холмах? Чужая жизнь манила к себе, как неразгаданная тайна.

В Венгрию часто ездят за опытом. Кто изучает сельское хозяйство, кто торговлю, кто работу школ. Я ехал в вен­герскую провинцию.

 

 

…Потом мне напоминали две цифры: население страны более десяти миллионов человек, из них два миллиона проживает в Будапеште. В течение многих лет венгерская провинция отдавала столице все лучшее, а сама скудела. Так вызревал, становился неизбежным процесс, который специалисты назвали децентрализацией, а неспециалисты просто подчинились ему — так подчиняешься потоку жизни.

Почему сегодня в Венгрии не покидают провинцию? Почему люди сами уезжают из столицы? Думал об этом по пути в Шалготарьян. «Ну что там интересного! — заботливо предупреждали работники Союза писателей.— Обычный промышленный город — уголь, чугун, сталь, чуть больше сорока тысяч жителей…» Только мне-то как раз и хотелось познакомиться с «обыкновенным городом».

Спасибо Шалготарьяну! Я понял здесь главное: обык­новенный город в Венгрии — значит, не похожий на дру­гие.

Это бросалось в глаза сразу: центр рабочего Шалго-

тарьяна застраивался по проекту знаменитых архитекто­ров. Потом проект получил премию на одной из выставок в Венеции. Что привлекало здесь? Органическое сочетание гор окрест и городского пейзажа; возвышались современ­ные здания-башни, а вместе с тем центр города был уют­ным, каким-то домашним — свои уголки имелись у влюб­ленных, хозяек, детей. «Город из бетона,— сказал кто-то в Шалготарьяне.— Но у него есть сердце, нервная система, а также кровообращение…» Легко убедился в этом.

Я немало бывал и жил в небольших городах. Но в Шал­готарьяне многому удивлялся. Удивился, к примеру, узнав: каждое лето город организует международный лагерь графиков. Им бесплатно предоставляют жилье, мас­терские, возможность поездок по Венгрии. Оказалось, у хо­зяев есть и свой расчет. Меня повели в картинную гале­рею — молодую, но уже со сравнительно большим фондом; многие работы были подарены Шалготарьяну его гостями. Хотя, может быть, важнее было иное: здесь думали о психо­логическом эффекте подобных международных встреч. В книге о городе я прочитал такие слова: «…по крайней мере два-три раза в год о Шалготарьяне говорит вся страна». Страна говорит о Шалготарьяне и во время прохо­дящих здесь всевенгерских семинаров по мультиплика­ционным фильмам, выставок эмали, скульптур, традицион­ного весеннего вернисажа. Еще сюда приезжают спе­циально, чтобы посетить уникальный подземный музей-шахту или этнографическую «живую деревню» Холлок…

Тот же «характер» был и у других городов. Печ сла­вился своим балетом. Мне рассказывали о симпозиумах социографов в Кечкемете, о литературных дискуссиях в поселке Токай под Мишкольцем: в дискуссиях участвуют и писатели, и читатели всей страны.

В Силвашвараде проходят международные встречи близнецов: себя показать и других посмотреть. Обычно собирается около тысячи желающих из Австрии, ГДР, ФРГ, Чехословакии, Югославии и, конечно, из Будапешт­ского клуба близнецов. А в Дебрецене я долго листал план работы центра культуры им. Ф. Келчеи; план этот менее всего напоминал о том, что Дебрецен — провинциальный город: меня приглашали на фестиваль военных оркестров и концерт всевенгерского лагеря народной музыки, между­народную встречу автомобилей, мотоциклов-ветеранов и знаменитые дебреценские джазовые дни…

Как все-таки объяснить это стремление провинции во

что бы то ни стало оказаться в центре внимания? Что это — погоня за дешевой популярностью? Мечта каких-нибудь Васюков хоть ненадолго стать столицей? Скорее, понимание: человек не может жить в захолустье, ему надо знать, что его поселок или город не просто «точка на карте» — достопримечательность. В венгерских город­ках сегодня в этом уверены многие. Не здесь ли и ответ на вопрос, почему с каждым годом разрастается венгерская провинция?..

Разумеется, действуют экономические рычаги. Конеч­но, и в Венгрии, как во многих странах мира, человек уходит сейчас все дальше от шумных городов — все ближе к взрастившей нас природе. Но вместе с тем тут зримо различимо и другое: в маленьких городках Венгрии идет культурное строительство. Идет не по пути повторения столичных образцов. Каждый район стремится обрести свое лицо, выявить собственную индивидуальность.

Я добросовестно пытался понять жизнь венгерской провинции, хотя, наверное, многого не узнал. Заходил в мо­лодежные дискотеки и клубы пенсионеров; бродил по улочкам Сентэндре, где живут в основном художники и писатели, вникал в работу провинциальных театров, журналов и газет, лагерей юных читателей. Недалеко от Шалготарьяна слушал исповедь старейшего венгерского скульптора Иштвана Сабо: он прожил в провинции всю жизнь, хлебнул здесь горя, но узнал и всемирную славу.

О некоторых встречах я сейчас расскажу.

 

ОДИН ДЕНЬ В БИБЛИОТЕКЕ

В Ниредьхазе пришел в библиотеку. Это была обычная библиотека обычного областного центра. Я никуда не торо­пился, отказавшись утром от поездки в совхоз. Поступил так не только из интереса к местной культуре; скорее, причиной было личное. Я провел в библиотеках полжизни: стоял в очередях, заказывая книги; жевал бутерброды в плохих библиотечных буфетах; встречался с друзьями в дымной курилке; дремал, как и мои соседи, прямо за столом, просидев с книгой целый день. Теперь, в чужой стране, мне захотелось неторопливо побродить по библио­теке — почувствовать ритм ее жизни, а может быть, узнать в других свою юность.

Стоял июнь — сезон отпусков, когда читальные залы

пустуют. К тому же уже третий день не спадала жара.

Молоденькие библиотекарши пили кофе, улыбались гостям и болтали о чем-то своем. Юноша в черной майке листал у стеллажа один из томов британской энциклопе­дии. В секторе хобби два пожилых коллекционера спо­рили, раскрыв каталог марок. Через окно увидел, как грузили пачки книг в красный микроавтобус: библиотека выполняла заказы пенсионеров и больных. В детском отделе, сидя на деревянных крокодильчиках и черепахах, рассматривали книги малыши. Здесь было неожиданно тихо — тише, чем в других залах: дети подражали взрослым — пока они еще только играли в библиотеку, но играли старательно.

Шел и пытался не удивляться технике, которой нет в большинстве наших провинциальных библиотек. Ну, конечно, замечательно, когда книги из хранилища бегут по конвейеру, экономя время и силы; хорошо, что у биб­лиотеки своя типография — можно быстро напечатать афи­ши к предстоящим мероприятиям, а при надобности и не­большие буклеты, брошюры; великолепно, что здесь есть и кинозал, и сценическая площадка… Но, увы, техника бывает мертва. Меня интересовали люди. Я хотел понять их ежедневные, всегда утомляющие вопросы, потому что о достижениях думаешь в дни праздников и отчетов, а из проблем состоит жизнь.

Директор Габриэлла Хорват была элегантной женщи­ной; она не скрывала возраст, седые волосы, морщинки, однако хорошо скрывала усталость и занятость. Она госте­приимно готова была называть показатели и цифры, но, по-моему, ей куда приятнее было чуть расслабиться посре­ди рабочего дня и, забыв о его течении, говорить про то, о чем болела душа.

У меня много знакомых библиотекарей. Это нередко люди с несложившимися судьбами, отчаявшиеся найти личное счастье и нашедшие радость в непоказной предан­ности книге. Габриэлла Хорват была другой. Глядя на нее, хотелось думать о гармонии мира. И все же чем-то — долго не мог понять чем — она походила на своих русских коллег. «Что может сделать библиотека в провинции? — Резкий красивый голос Габриэллы Хорват дрогнул. Она не хотела преувеличивать.— Все… И ничего. Строить культуру труднее, чем строить дом. Здесь не может быть средней выработки».

Она подливала в рюмки сливовую водку, придвигала

виноград «изабелла» и печенье, а сама рассказывала о ве­щах, которые казались мне поразительными. То, что делали Габриэлла Хорват и ее сотрудники, можно назвать созда­нием неповторимой культурной среды.

Человека всегда тяготит стандарт. Он не хочет доволь­ствоваться суррогатами духовности. Он ищет уникальное в настоящем, ищет уникальное и в прошлом.

«Люди не могут без памяти,— сказала Габриэлла.— Мы память города».

Это не прозвучало выспренно. В краеведческом отделе она подвела меня к небольшому металлическому ящику. Тут хранились микрофильмы: на пленку были засняты все номера местной газеты за последние сто лет. Рядом стояла картотека городских достопримечательностей: здесь были подобраны не только факты и даты — фотографии одних и тех же мест, сделанные в разные десятилетия. Я смот­рел эти фотографии вместе со школьниками. Вот улица, по которой ходили их деды, а вот дом, возведенный в год рождения отца… История оказывалась тут очень близ­кой — гораздо ближе, чем на странице учебника.

«Кстати, не похожей на другие должна быть и город­ская библиотека»,— сказала Габриэлла. Что она подразу­мевала под непохожестью? Библиотека носила имя Жигмонда Морица, и только она, эта небольшая библиотека в Ниредьхазе,— одна среди всех других библиотек мира — проводила международные встречи переводчиков Морица. Понятно, Габриэлла Хорват имела в виду и интерьер. Здесь были не только уютные холлы и уголки, сделанная по особому заказу мебель, но и произведения виднейших венгерских скульпторов, живописцев, графиков…

Впрочем, тут важно уточнить. В одном из новых районов города я заходил в квартиры новоселов; почти в каждой тоже висели работы графиков или репродукции картин живописцев. И опять-таки то были зачастую масте­ра с именем. Работы эти, пока принадлежавшие отделу культуры, новоселы получили как бы «в придачу» к квар­тире. Порядок был таков: если произведение вам не нра­вится, вы можете его поменять или отдать назад. Если же через три месяца работа осталась у вас, ее стоимость будут высчитывать вместе с квартирной платой. Но пока можно не торопиться, подумать — есть время. Кстати, кроме самого произведения хозяева получают еще и пода­рок от работников библиотеки — статьи и буклеты о твор­честве живописца или графика.

Случайно ли то, что библиотека, которую не спутаешь с другими, помогает человеку понять самого себя? Разу­меется, для этого нужно хорошо знать читателя. Оказа­лось — знают. Не только сегодняшнего, но и предполагае­мого, который еще не пришел. Я убедился не раз: за циф­рами они умеют видеть людей. Не доверяя средней статистике, тут проводят собственные социологические исследования. И выясняют, к примеру, что самый нечитающий читатель — это крестьянин в возрасте от двадцати до сорока лет. И они отправляются в деревню, привозят с собой книги, которые, по мнению социологов, должны заинтересовать потенциального читателя. Несколько лет назад подобный маршрут прошел через рабочие обще­жития.

Признаюсь: здесь я подумал о самих библиотекарях. Как успевают они справляться со всеми этими делами, не входящими вроде бы в их прямые обязанности? Где берут транспорт?

Оказалось, многое делают общественники, транспорт у библиотеки собственный — три автобуса. Кстати, на этих же автобусах для самых активных чита­телей устраиваются поездки по литературным местам Венгрии.

День в библиотеке был долгим — о чем рассказать еще? Снова вернусь к древней проблеме: читатель и книга — вспомню о конкурсах читателей.

Сначала недоумевал: в чем тут соревноваться — неуже­ли в количестве прочитанных книг? Но вот держу в руках материалы последнего конкурса — среди беременных жен­щин и молодых матерей. «Мы провели такой конкурс,— говорила Габриэлла,— потому что в это время многие вообще перестают читать».

Перед конкурсом обычно вырабатывается программа чтения: здесь десять — двенадцать романов. Вопросы же — самые разные. Они касаются и частностей, деталей, о кото­рых не скажешь, если не читал книгу, и философской идеи автора. Одно из главных условий — нешаблонность ответов.

А соревнуются друг с другом читательские дневники. По почте тебе пришлют небольшие красивые тетрадки, где типографским способом отпечатаны вопросы. Как пра­вило, более половины тетрадок возвращается потом назад, уже заполненными.

Я взял себе на память читательский дневник двадцати­летней женщины, медсестры городской больницы. Тороп­ливо разбегались в тетради крупные буквы. На обложке был нарисован силуэт матери, низко склонившейся над ребенком.

…Мы прощались с Габриэллой Хорват в загородном ресторанчике, куда собрались представители местного отделения Национального фронта. Это была старинная корчма с узкими лестницами на второй этаж, с дубовой, на века сделанной мебелью, расшитыми полотенцами на стенах. Сидели за большим общим столом; журчала, кло­котала, взрывалась смехом незнакомая мне речь. Громче всех смеялась Габриэлла Хорват. Я перебирал в уме ее жизнь: педагог, заведующая районным отделом культуры, директор библиотеки… Это был не послуж­ной список администратора. Это была дорога Дон Кихота, который всю жизнь воюет за одно и то же.

 

ОКОНЧАНИЕ