ЛЮБИТЕ ЛИ ВЫ СТЕПЬ?

«Между тем перед глазами ехавших расстилалась уже широкая, бесконечная равнина, перехваченная цепью хол­мов. Теснясь и выглядывая друг из-за друга, эти холмы сливаются в возвышенность, которая тянется вправо от дороги до самого горизонта и исчезает в лиловой дали; едешь-едешь и никак не разберешь, где она начинается и где кончается…»

Выписал эти слова из знаменитой чеховской повести — вспомнил их, когда мы проезжали венгерскую степь Хортобадь. Стада овец, аистовые гнезда на одиноких де­ревьях, колодцы для журавлей… Непривычно было смот­реть на все это после шумной автострады: двадцатый век часто сметает на своем пути патриархальное, грубо втор­гается в жизнь природы.

Сегодня исчезает многое из того, что было привычным вчера, поняли в Венгрии,— может исчезнуть и степь. Так в 1973 году в Хортобади был создан Национальный парк. Теперь сюда приезжают тысячи людей — не только венг­ры,  но и туристы из  многих  стран Запада и Востока.

Это может показаться неожиданным: что делать в степи туристу? Но человека сейчас все больше притягивает первозданное. Я видел счастливые лица людей, катавшихся

по степи в колясках, видел, как самые решительные от­правлялись верхом на лошадях. Немолодая супружеская пара, итальянцы, с какой-то неясной жадностью осматри­вали музей пастушеского быта. Четырехлетний малыш не хотел отходить от одетого в национальный костюм табунщика… На старых фермах, разбросанных по степи, туристов угощали вином и сыром, они жили в деревне, где новые дома построены в стиле прошлого века; ловили рыбу в озерах, могли, если повезет, посмотреть традицион­ный фестиваль конников… Это тоже была провинция.

Пробыл в Хортобади несколько часов: стоял у своеоб­разного, может быть, единственного в мире памятника пастуху, долго слушал в корчме пение цыган, созвучное простору за окном; и вдруг подумал: нет, совсем не обяза­тельно противоречат друг другу жеребенок и паровоз — символы деревни и города, которые когда-то мучительно не мог совместить Сергей Есенин. Патриархальное и совре­менное легко соединяют человеческая рука, человеческое сердце, мудрое своей памятью о прошлом и неизбывной надеждой на будущее.

 

ВСЕ НАЧИНАЕТСЯ С «ПОЧЕМУ»

Летом по всей Венгрии рассыпаны как грибы лагеря юных читателей. В гостиницах, театрах, просто в пути я часто видел группы ребят, о которых мне говорили коротко: «Читатели!»

Лагеря читателей — явление уникальное, о них нельзя писать «мельком». Но не могу и промолчать: здесь новые штрихи к портрету провинциальной Венгрии.

Я был в нескольких таких лагерях, а потом прочитал изданную в Венгрии книгу: руководители ребят подводили первые итоги своей работы. Книга была задумана как диалог, в ней нередко продолжались споры, начатые в жиз­ни. И кстати, речь шла о неточности самого названия — «лагерь юных читателей». Конечно, здесь учат не только читать — учат мыслить, рассуждать: человеку помогают стать личностью. Да и руководят лагерями не одни писатели и библиотекари — композиторы, астрономы, философы, физики…

А приезжают сюда подростки: половина лагерей орга­низуется для двенадцати-четырнадцатилетних, полови­на — для пятнадцати-шестнадцатилетних ребят. Известно,

что подростки особенно остро ощущают дисгармонию мира, в их душе нередко возникают трагические конфликты, которые порой не удается преодолеть. Лагерь читателей не только не избегает этих противоречий, но сосредоточи­вает на них внимание.

Я выписал из той же книги вопросы, которые задают здесь ребята. «Почему люди расходятся? Почему мой дядя покончил жизнь самоубийством? Почему мне изме­нила девушка, в которую я был влюблен?» Эти вопросы по-своему отражают ту часть жизни, которую мы зовем интимной. Но есть и другие — ответы на них должны помочь постичь мир: «Что такое человек? Что такое вера? Что такое терроризм?.. Где кончает­ся мир? Когда погибнет солнечная система? Что такое будущее?..»

Дискуссия — вот типичная форма работы лагерей чита­телей. Однако тут нередки и вечерние беседы, скорее напоминающие исповедь. Все уже улеглись в постель, погашен свет, где-то невдалеке сидит руководитель… И тогда можно сказать о самом сокровенном, больном. Признаться: у отца есть любовница, хотя «моя мама красивая, привлекательная женщина». Можно помеч­тать — положим, о том, «что было бы, если бы мы умели летать, как птицы…»

Руководители местных отделений Национального фрон­та, журналисты говорили мне, какое большое значение придают они лагерям юных читателей. Говорили, что это преддверие тех реформ, которые необ­ходимы в системе образования. Конечно, очень многое должна дать ребятам школа; но, во-первых, сейчас школа уныло дидактична, а потому, считают организаторы лаге­рей читателей, не всегда эффективна; во-вторых, на уроках мир неизбежно расчленяют на учебные предметы. Лагеря читателей вновь возвращают подросткам ощуще­ние мира как единого целого.

Мне показался интересным опыт лагеря, где всю куль­туру человечества разбили на периоды: древние века, средние века, эпоха Возрождения, XX век. О каждой эпохе тут говорили, видя борьбу добра и зла, не разрывая, но соединяя политику и философию, искания гениев музыки и математики, живописи, химии, архитектуры…

Ну а книга? В лагерях юных читателей не уходят от нее, только книга является не целью, а средством — помо­гает доказать мысль, которая важна воспитателю. В одном

из лагерей ребятам показывают документальные фотогра­фии — «квартира, работа, транспорт, развлечения» — раз­личные варианты их будущего образа жизни. Требуется уже сейчас сделать выбор. Не знаю, насколько эффекти­вен этот метод, однако сама по себе попытка помочь чело­веку избрать судьбу заслуживает уважения. Ведь многие из нас в таких случаях обычно топчутся на месте — очень трудно шагнуть в завтра.

В Венгрии под словом «завтра» подразумевают не толь­ко быт, профессию. Ни в школе, ни дома, убеждены неко­торые венгерские социологи, ребенок не получает «реаль­ной картины будущего… Даже в большинстве интелли­гентных семей отсутствует планирование будущего, кото­рое сформулировало бы: какими будут твои задачи, сынок, через 20—30 лет. Этот вопрос просто не возникает, говорят лишь о том, какую профессию выберет ребенок и где можно больше заработать». А речь должна идти о нравственных задачах, в конце концов — о судьбе Ро­дины.

Не раз возвращался в мыслях к лагерям юных читате­лей. Нет, их опыт не только в «новой работе с книгой». Воспитывая личность, тут прежде всего воспитывают граж­дан. Вот почему я чувствовал здесь такой интерес к нацио­нальной истории. Вот почему на эти лагеря с оптимизмом смотрит провинция.

 

СЧАСТЬЕ В ШОПРОНЕ

За несколько дней до отъезда из Венгрии, в Шопроне, я познакомился с молодой супружеской парой — Беатой и Чабой Керменди. Встреча была случайной. Однако в случайности нередко кроется закономерность: Керменди были из тех, кто променял столицу на провинцию. Проб­лема, о которой я много думал в Венгрии, неожиданно обрела плоть и кровь, человеческую судьбу.

Чаба работал врачом: год назад окончил медицинский институт. Беата получала тем летом диплом психологиче­ского факультета университета. Почему они уехали в Шопрон? Я догадываюсь, как ответили бы на мой вопрос где-нибудь в Сибири или Поволжье. Наверное, вспомнили бы про квартиру, которую в первую очередь дают молодым специалистам, сказали бы про интересную работу — ее легче получить в провинции… Здесь все было не так.

Беата и Чаба могли жить в будапештской квартире роди­телей. Учась отлично, они имели право выбрать любой город и любое место службы, в том числе в столице; Беату, например, оставляли работать на кафедре в университете.

Это всегда интересно — проникаться логикой чужих решений. Чаба обстоятельно рассказывал, почему все-таки они предпочли Шопрон. Жизнь здесь обходится даже дороже, чем в Будапеште, хотя за квар­тиру, которую они сейчас купили, в столице пришлось бы заплатить больше. Но как оценить чистый воздух, отсут­ствие автомобильных пробок, близость к природе? «И еще…— Чаба замялся. Он говорил о том, что ему было совершенно ясно, но что трудно выражалось словами.— В провинции чувствуешь себя незаменимым. Моим боль­ным нужен теперь я, именно я и никто другой. Вы пони­маете?..»

Жизнь не умещается в схемы. Бюджет Керменди распла­нирован заранее. Они точно знают, куда израсходуют свою будущую зарплату: машина, заграничные путешествия, минимум мебели — пока послужит та, что служила еще родителям. Кстати, кое-какие сбережения уже есть: оба постоянно работали во время студенческих каникул.

Да, в чем-то их жизнь регламенти­рована, но так ли уж плохо это в наш суетный, спешащий век?

Я видел у них огромный стеллаж с книгами и пластинками. Беата больше любит стихи,   Чаба   прозу:   увлекается   русскими   классиками,

Франсом, Хемингуэем. В их «регламент» попадает и искусство: два раза в месяц они ходят в театр, четыре раза — в кино. Я спросил: как можно в Шопроне посмотреть так много спектаклей? Рядом есть маленькие городки со своими театрами, есть передвижные труппы, наконец, и Будапешт не так далеко — чуть более двухсот километров.

Потом мы бродили по Шопрону. Город точно пришел из старой сказки: его улицы уходили вдаль, переплетались, путались, терялись, притягивали загадкой. И я почти услышал слово, не произнесенное «рационалистами» Беа­той и Чабой: влюбленность. Конечно, они стремились сюда давно, может быть, всю жизнь. И вот пришли, сказка стала реальностью.

Нигде и никогда они не найдут другой такой город. Все здесь уже стало своим: виноградники, в которые прячутся дома, монастырь бенедиктинцев, готическая цер­ковь — ей более шести столетий; кабачок, куда они прихо­дят по вечерам с приятелями. Я долго не хотел уходить из древней каменоломни. Добычу камня здесь начали еще римляне две тысячи лет назад. Со временем внутри горы образовались огромные залы. В конце второй мировой войны здесь прятались салашисты, под этими сводами были расстреляны сотни патриотов. Сейчас в бывшей каме­ноломне театральный зал — среди камней, пропитанных воздухом переменчивой истории, стоят плетеные кресла, в трещинах и расщелинах притаились софиты, которые вспыхивают по вечерам. Беата читала здесь стихи. А я подумал, что чужая жизнь тоже похожа на театр. Не только потому, что ты никогда всего не поймешь в ней, но и пото­му, что рано или поздно приходится расставаться — занавес закрывается.

1984

 

 

 

 

МАЛЬЧИК ИЗ ДОРОЖНОГО БЛОКНОТА

Сначала я удивился: в Болгарии часто слышишь имя Николая Рериха. Его книги и монографии о нем поль­зуются особым спросом: так обычно тянешься к главным истинам жизни. В художественном музее увидел сам: вереницы пожилых и молодых людей устремляются в залы, где выставлены рериховские полотна. Мне рассказали: несколько лет назад в стране была даже осуществлена специальная культурная программа — демонстрировались фильмы, шли телепередачи, действовали лектории, посвя­щенные Рериху.

Конечно, его знают во всем мире. И во всем мире у него учатся. Однако и особая популярность Рериха в Болгарии имеет свои причины. Тут не раз думаешь о своеобразной эстафете идей, на которую всегда надеялся Рерих. Он был автором пакта о защите культурных ценностей, считал творчество своего рода «вечным двигателем» жизни. Спус­тя полвека в Болгарии начали движение «Знамя мира», одна из целей которого — «развитие художественного и технического творчества детей».

Возвращаясь из Софии, я тоже обратился к Рериху — перечитал его прозу. С редкой цельностью здесь отразилась личность одного из удивительных людей нашего столетия. Современников Рерих поражал многообразием интересов. Он исходил и объездил полмира, долгие годы прожил в Индии, тосковал по России, писал бесконечные и всегда новые пейзажи Гималаев, сочинял стихи, которые Горький очень точно назвал — «письмена»; занимался научной работой, проповедовал добро. Но теперь очевидно: может быть, больше всего Рерих говорил и думал о единстве человеческой культуры, которая не признает пограничных столбов.

Сквозь рокот самолетных моторов я слышал, казалось, негромкий голос: «Мы устали от разрушений и взаимного непонимания. Лишь культура, лишь всеобобщающие по­нятия Красоты и Знания могут вернуть нам общечело­веческий язык».

Пожалуй, эти рериховские слова во многом объясняют насущность движения «Знамя мира». Здесь хотят соеди­нить два извечных стремления людей — к миру и гармо­нии, красоте. Сознают и другое: все начинается с детства; человека гораздо легче учить, чем потом переучивать… Об этом движении написаны горы статей, документов. И вот тот случай, когда «с горы» видится многое. Главы государств, политические деятели шлют приветствия ассамблеям «Знамя мира» в Софии. Генеральный директор ЮНЕСКО однажды признался: «Я испытываю чувство, что Международная детская ассамблея что-то изменила в мире, что братство — это не только мечта, что взаимо­понимание — это не только идея…»

А болгарский поэт Любомир Левчев так рассказывал о заседании первого детского парламента мира, о выступ­лении там десятилетнего испанского паренька: «…Он начал с того, что с гордостью, громко и четко произнес: «Я — Испания!» (…) Никто его этому не учил, у него не было заранее подготовленного текста. Но зато была потря­сающая сила в словах этого ребенка… Все увиденное и услышанное там вернуло мне веру в человека, веру в прогресс…»

 

 

 

Конечно, ассамблеи — это праздники Движения. Праздники, в которых участвуют сотни тысяч людей. Но праздники рано или поздно проходят. Меня больше интере­совали будни.

В Болгарии я спрашивал о «Знамени мира» у многих. И каждый вспомнил свое. Кто-то «трамваи сказок», ра­достно мчащиеся по Софии, кто-то — выставку моделей, построенных по идеям Леонардо да Винчи. Одни восхища­лись «поющими звездами», другие — конкурсами «Букет маме». В Благоевграде ребятам отдали старинный квартал. Там было все, что есть в детских мечтах: Дом кукол, дома изобразительного искусства, математики, литерату­ры, музыки, радиотехники, любителей природы и даже своя телестудия…

Творчество легко может убить унылая повторяемость форм — при том, что никогда не повторяется жизнь. Но в болгарской провинции — в каждом округе, в каждом горо­де—активисты «Знамени мира» работали по-своему. И тут не было случайности — был принцип. «Наша орга­низация не пишет директивы, не распространяет инструк-

ции,— слышал я часто.— Мы предлагаем идеи. Ищем по всей стране не исполнителей, а единомышленников. Пом­ним: путей воплощения одного и того же творческого замысла может быть множество — надо пробовать, искать».

Но в деятельности «Знамени мира» не было и стихии. Есть Центр движения в Софии. Ведутся научные исследо­вания по развитию детского творчества, и практики сле­дуют рекомендациям ученых. Наконец, «движение» связа­но с созданной в Болгарии единой национальной системой эстетического воспитания.

Почему так притягателен этот болгарский опыт? В раз­ных концах земли вновь и вновь повторяется одна из незаметных вечных драм человечества: многие люди позд­но приходят к творчеству, к пониманию прекрасного. А иные не приходят никогда: так и остаются в «духовной провинции», даже если живут в столице. Но так ли уж она неизбежна,  эта драма?  Так ли все-таки фатальна?

 

СНОВА ИДУ В ДЕТСКИЙ САД

Есть известный рассказ Глеба Успенского «Выпрямила». Примечательно, что рассказ об учителе гимназии из рус­ского захолустья: увидев однажды скульптуру Венеры Милосской, он как бы прозревает — начинает по-новому воспринимать мир.

В Болгарии нередко размышляешь о тайне воздействия искусства на человека. Причем об этом думаешь не только в знаменитых музеях: может быть, прежде всего проблема становится наглядной в болгарской провинции.

В приморском городе Варна я побывал во многих дет­садах. Наверно, не увижу их столько за всю свою жизнь. Детсады были разные. Одни располагались в новых, по­строенных по современным проектам домах, другие — в старых уютных особняках. Но главное различие состояло не в этом. Здесь везде стремились найти свои ответы на тот же вопрос: как и когда должна состояться наша первая встреча с искусством?

— Все очень просто,— утверждала Катя Захариева, заведующая одним из детских садов.— Чтобы прийти к искусству, надо самому стать творцом. Мы верим: каждый ребенок талантлив. Вот и пытаемся разглядеть талант, понять: в чем именно он состоит?

«Все очень просто…» Тут была шутка, самоирония, которую я поначалу не заметил. Ведь над этой «простотой» с древних времен бьются эстетики и педагоги.

Дарования детей здесь часто выявляли… с помощью театрализации. Варненская поэтесса Райно Пенева спе­циально писала пьесы для этого детского сада (писала бесплатно). Впрочем, пьесы больше напоминали сценарии. В них нет фраз, которые надо обязательно заучить и кото­рые нельзя, не дай бог, перепутать. Есть простые, старые как мир мысли, которые важно вовремя постичь, сделать своими.

Я увидел пьесу «Путешествие вокруг деревни». Маски были яркими, костюмы совсем не сложными. А дети импро­визировали: «вживаясь» в ситуацию, играли не только людей, но и зверей, домашних животных — собак, телят, зайцев, барсуков… Артисты подражали голосам своих героев, но главное — пытались проникнуть в их психо­логию. Они осознавали, как многообразна природа. И вот уже воспринимали проблемы земного бытия словно бы с разных точек зрения. Причем не только с точки зрения людей. Рядом со мной сидел старый крестьянин. Он при­ехал из деревни навестить семью сына и по приглаше­нию внучки пришел на спектакль. Мой сосед все время ласково улыбался. Наверное, тоже думал о том, что глав­ный талант человека состоит в умении открыть для себя мир.

…В соседнем детском саду уже два года шел экспери­мент.

Дизайнеры по-особому оформили несколько комнат. В одной есть все для тех, кто увлечется моделированием; в другие дети приходят заниматься музыкой, балетом, живописью, скульптурой, театром… Приходят каждый день, начиная с четырех лет. Это похоже на метод «проб и ошибок»: воспитатели следят, куда «аукнется» душа ребенка. Разумеется, в гостях у детей бывают и профессио­налы: дают советы конструкторы и инженеры, делятся секретами артисты и режиссеры; художник показывает, как работать с красками, но учит и правильно воспри­нимать картину.

Не слишком ли это сложно для детей, которых мы, родители, в таком возрасте еще опекаем на каждом шагу? В ответ я услышал: «Дети умнее и талантливее, чем мы думаем. Хотите доказательств? Вот экспонаты нашего музея, фотографии».

В детских садах заботились и о взрослых. В клуб «Лада» я попал вечером. Увидел немало усталых, только что пришедших с работы людей.

Это был клуб для родителей. «Да, да,— подтвердила заведующая детским садом Мария Вичева,— если хочешь повлиять на ребят, надо сначала взяться за мам и пап. Они ведь росли, когда еще не было нашей «системы». А учиться им совсем не поздно — средний возраст не превышает тридцати лет».

Здесь делали интересные доклады, устраивали «премье­ры» детской одежды и «ревю» детских причесок. Но еще больше мне понравилось другое. То, что родителей нагляд­но учили искусству быть родителями. С ними разучивали общие, семейные, игры: оказывается, многие из нас просто не знают, чем заняться с ребенком. В другой секции клуба самодеятельные артисты показывали хорошо знакомые всем сценки — так называемые «конфликтные ситуации» в семье. Сценки обрывались там, где жизнь дает собствен­ные — порой горькие — финалы. Зрители должны были сами решить, как отреагировать на «странный» вопрос дочери, на озадачивающий поступок сына. Каждый из присутствующих предлагал свое решение. Варианты об­суждались. Потом их комментировал психолог.

В секции «Мама, папа и я» тоже было шумно. И тут проводились тесты. Но в них уже участвовали все — родители и дети. Причем участвовали и на сцене, и в зале. Вот перед нами семья: по одежде надо угадать, куда она отправилась — в театр, за город, на спортивные сорев­нования? Разумеется, смысл «загадки» в том, чтобы научиться правильно, «к месту» выбрать свой наряд. А вот звенит звонок: в квартиру входят гости. Как должен вести себя каждый из членов семьи? Ситуация рассматривается в двух вариантах. В одном случае гости приглашены заранее, в другом — они нежданны.

Можно сказать: это мелочи. Но даже по лицам взрослых и детей я видел: это тоже творчество. Трудное искусство будней, домашних отношений. Оно, увы, доступно не каждому.

 

***

«Провинциализму противостоит творчество; значит, надо не потерять в себе творца, следовательно — не расстаться с детством». Еще один неожиданный взгляд на

проблему! Но, вернувшись домой, открываю известную книгу К. Чуковского «От двух до пяти»: автор здесь по-разному доказывает удивительную одаренность детей (всех, а не только вундеркиндов!).

К. И. Чуковский исследует причины многозначитель­ного явления: «Начиная с двух лет всякий ребенок стано­вится на короткое время гениальным лингвистом». Да, очень быстро дети овладевают огромными речевыми богат­ствами, созданными народом за его долгую историю. И при этом малыши всегда проявляют «неосознанное словесное творчество», которое Чуковский называет «одним из самых изумительных феноменов детства».

Многозначительные «зачем», «почему» — тоже при­знак всеобщей детской неординарности. «В этом иска­нии закономерностей,— пишет Чуковский,— основа куль­туры, залог прогресса человеческой мысли; и как бы ни спотыкался ребенок на первых порах (а спотыкается он буквально на каждом шагу!), он идет по верному пу­ти».

Однако, увы, сама жизнь с ее штампами поведения и штампами мысли то и дело «усредняет» ребенка, ниве­лирует его способности. Пожалуй, слишком категоричен вывод Чуковского, и все же: «Бесчисленные наблюдения доказывают, что к восьми годам убывает не только рече­вая одаренность ребенка,— но зачастую и всякая дру­гая».

Как не дать погаснуть огню таланта? Как сберечь для человечества детскую гениальность? Об этом писал и Рерих:

«Сколько основных проблем разрешается в мозгу и сердце четырехлетнего, шестилетнего ребенка!

Каждый наблюдавший развитие детей, конечно, при­помнит те замечательные определения, замечания или советы, которые совершенно неожиданно произноси­лись ребенком. Но, кроме этих гласных выражений, какое множество искр сознания освещает молчаливый взгляд детей! И как часто эти малыши отводят свой взгляд от взрослых, точно бы оберегая какую-то решительную мысль, которую, по мнению детей, старшие все равно не поймут».

Во взгляде ребенка, кроме всего прочего, Рерих прони­цательно разглядел  инстинкт самосохранения  таланта…

 

ДОЛГИЕ УРОКИ

Может быть, самая большая беда воспитания — внезапный разрыв традиций, всегда трагическое противоречие между принципами, заложенными в характере ребенка раньше, и тем, что педагог утверждает сегодня.

В одной из школ Варны пытаюсь понять: подхватывают ли здесь эстафету детского сада? Я пошел в гимназию, где русский язык учат с первого класса; можно поговорить с учителями и ребятами без переводчика, а значит — быстрее «дойти до сути».

На первый взгляд, здесь было все знакомо. Наша совет­ская методика обучения, по многим предметам и учебники советские. В кабинете директора висел портрет Макаренко с маленькими стеклышками очков. А директора звали Валентина Семеновна Лаврентьева: волею причудливой судьбы (выйдя замуж за болгарина) она, уроженка Куба­ни, попала в Варну.

В педагогике трудно открыть Америку. А может, и не надо открывать. Часто важнее не допускать просчеты. Но­вое в гимназии было. Как ни парадоксально, новое во многом состояло в том, что здесь старались не повторять наши ошибки. Сначала-то, впрочем, повторяли. Потом по­няли, что на ошибках надо учиться. Например, и здесь когда-то были распространены так называемые культпо­ходы — в театр, на концерты, выставки. «Как поздно мы догадались,— вздохнула Валентина Семеновна,— что от подобных культпоходов ребята получают только урок скуки».

Разумеется, серьезную музыку слушать трудно: нужны сосредоточенность души, умение открывать ее навстречу миру. Когда на концерты стали ходить по желанию, внача­ле собирали группу в десять — пятнадцать школьников. Но потом эта группа выросла до 50—100 человек. А теперь на концерты ученики приходят с родителями.

Как произошла эта перемена? Тут можно бы рассказать о многом. Но это «многое» тоже похоже на то лучшее, что есть в некоторых наших школах. Я просто заношу в блокнот: дни творчества, паузы культуры, которые про­водятся во время занятий… Вместо того чтобы запрещать те или иные «перегибы» моды, здесь не только показывают новые модели, но и изучают историю костюма. На перемене я разговорился с одним десятиклассником, спросил, что он будет делать после уроков. «Через два дня в филармонии

концерт из произведений Шостаковича, будет исполняться и Седьмая симфония. Я читаю сейчас о ленинградской блокаде».

Ну а как же поиск талантов? Ведь именно этим так озабочены   работники   детских   садов.   Школа   озабочена тоже. На всех учеников заведена тут особая картотека, где фиксируются их склонности, дарования. Картотека не выглядит этаким   «тайным досье» — ее не скрывают ни от учеников, ни от родителей. Напротив, каждого школь­ника призывают задуматься, в чем его способности, какую жизненную дорогу  ему выбрать.  Об  этом  спорят  дома. Родители советуются с учителями. В конце концов прихо­дят к чему-то одному, хотя никогда не поздно и перере­шить. Картотека и нужна прежде всего для этого — чтобы помочь самосознанию подростка.

Но,  конечно,   картотека   необходима   и   для   другого. Выявляя таланты, школа помогает осуществляться им уже сегодня: самое тягостное в этом, да, впрочем, в любом воз­расте — ждать, откладывать «на завтра». Школа организо­вала свои кружки в медицинском институте и в институте народного хозяйства. Многие ребята работают с компьюте­рами. Все это — часть школьной реформы; она началась в Болгарии с начала восьмидесятых.

…Прозвенел звонок. Вместе с Валентиной Семеновной мы идем в десятый класс. Директор преподает литературу. Давно уже возникла здесь традиция каждый урок начи­нать с чтения стихов — их по очереди приносят сами ребята.

 

Любите живопись, поэты!

Лишь ей, единственной, дано

Души изменчивой приметы

Переносить на полотно.

 

Стройная девушка, волнуясь, но неторопливо читала Заболоцкого. Вот и она задумалась о простой, вечной, всегда загадочной силе искусства.

 

***

Именно в болгарской провинции мне не раз цитиро­вали Рериха. Из статьи в статью он намечал задачи куль­туры. И среди них видел две основные: «просветитель­скую и охранительную». Просто и точно определено главное.  Нужно  сберечь  то,  что  создано  человечеством

за тысячелетия его развития. И нести это богатство духа дальше, сделать его достоянием многих. Как важны для нас сегодня заветы Рериха! Впрочем, важно и его предупреж­дение — избегать суеты, суесловия, чтобы «драгоценное понятие Культуры не попало в число модных заголовков».

 

СКОЛЬКО ТРЕБУЕТСЯ ТАЛАНТОВ?

Чем больше ездил по болгарским городам и поселкам, тем сильнее было ощущение: все болгарские дети рисуют, поют, танцуют, пишут стихи. Наверное, я ошибся. Но ошибся ненамного.

Отдельные школы, даже классы выпускают свои лите­ратурные журналы. «Журнал» — звучит, пожалуй, в этом случае слишком солидно. Брошюрки в двадцать — сорок страниц размером чуть поменьше обычной тетради. Газет­ная бумага, тираж 80—150 экземпляров; короткие рас­сказы, стихи, гравюры…

А как много в Болгарии музеев детского рисунка! Причем вот уж тут название вполне соответствует содер­жанию. Музеям предоставляются большие, часто двух-, трехэтажные помещения. Здесь поистине огромные фонды: хранятся лучшие работы всех детей округа. Сначала я не понял: зачем такой размах? Но потом в Плевене увидел в музее молодого мужчину с четырехлетним малышом. Тот бурно радовался, узнавая давние фантазии отца. Наверное, придя домой, ребенок потянется к краскам, карандашам, бумаге.

В том же Плевене знакомлюсь с результатами только что прошедшего конкурса на лучший проект почтовой мар­ки. Сотни эскизов делались акварелью, тысячи марок рисовались мелом на асфальте. Потом все это изучало не только жюри — многие жители города, читатели местной газеты, где публиковались лучшие проекты. Между про­чим, Болгария занимает одно из первых мест в мире по количеству почтовых марок, выпущенных на сюжеты детских рисунков.

В субботний день я пришел в Плевенскую художест­венную галерею. Там опять-таки была выставка произве­дений детей. Одновременно шел концерт: выступали ма­ленькие певцы, поэты, музыканты. Их было так много, что я — уже не в первый раз — подумал: не произойдет ли скоро «перепроизводство» творцов? Пока еще не нужно,

преждевременно общество, где все создают «художествен­ные ценности» и некому печь хлеб…

Председатель окружного совета культуры Стоян Илиев, который тоже пришел на концерт, рассеял мои сомнения:

— Нет, мы вовсе не хотим, чтобы для всех этих ребят искусство стало профессией. Мы зовем их к творчеству, а ведь творчество — не профессия, скорее — отношение к жизни. Мы хотим, чтобы человек смотрел на мир, на родной город и думал, как их преобразить…

Стоян Илиев размышлял о многом. О том, в частности, что в детстве вредна ранняя специализация таланта: пусть ребенок пробует себя в разном. О том, как полезно общение юных дарований. Не зря проводятся такие вот общие концерты-выставки. Не зря летом работают детские твор­ческие лагеря.

Илиев говорит, а я думаю о нем самом, о том, сколько интересных людей и судеб объединило движение «Знамя мира»!

 

 

…Еще в России слышал о музыковеде Лиляне Манковой. О чем только мы не переговорили с ней в Софии! Разумеется, не спрашивал Лиляну о возрасте. Знаю, что формально она пенсионерка. Почему множество подрост­ков увлеклось ее лекторием по искусству? Дело не только в том, что «материал» занятий синтетичен — музыка, живопись, история, литература. Главная задача лекто­рия — понять все ту же тайну: что такое творчество, как рождается образ?

В Плевене я встретился с Георгием Ананьевым, мето­дистом окружного центра художественной самодеятель­ности. Мы вместе смотрели художественные выставки, ездили в студии, кружки. Он мало говорил о себе. Только потом я узнал: Ананьев известен «всей Болгарии». Чет­верть века он жил в маленьком горном городке Трыстеник, где всего-то восемь тысяч человек. Создал там школу изобразительных искусств, в которой стали заниматься многие дети города. Нет, он тоже не ставил цель вырастить художников; хотел вырастить людей, чутких к красоте жизни. Сколько часов они провели на природе, в поездках по стране, просто в разговорах об искусстве!..

Сейчас Ананьев живет в Плевене, «обобщает», сказали в совете культуры, опыт художественного воспитания. Но каждую неделю ездит в Трыстеник — ведет занятия в своей школе.

Журналисты писали о редкой «концентрации» талантов в Трыстенике. В Японии с успехом прошла выставка учеников этой школы. На других международных выстав­ках они тоже получили десятки наград. Несколько филь­мов, альбомов; среди питомцев Ананьева есть известные художники… Но он говорил мне, что больше гордится другим: воспитал тридцать учителей рисования! Навер­няка таких же подвижников и бессребреников, как и сам.

 

 

«Творчество? Но ведь это и есть жизнь…» В очередной раз услышал эти слова под Пловдивом. Там было создано молодежное лесное хозяйство «Знамя мира». Вместе со специалистами подростки наблюдают за птицами, изучают растения, лекарственные травы… Поздно вечером, в гости­нице, я перечитывал послание детей — участников Первой международной ассамблеи — детям всего мира и всему человечеству:

«Красоте и гармонии нас учат хоровод звезд, трепет листьев в лесу, свободный полет и танец бабочек и пчел, улыбки цветов, подвиг героев, самопожертвование учите­лей. Мы поняли, что красота объединяет не только нас, детей, но и звезды, деревья и бабочек, она в мужестве героев, дерзновении открывателей… Красота одна, и ее имя — единство и гармония. Давайте же вместе найдем путь к красоте и правде».

 

 

Конечно, и у нас много подвижников работы с детьми (те же болгары ездят к нам учиться). И все же там, в Бол­гарии, создали нечто качественно новое — систему эстети­ческого и технического воспитания, которая должна охва­тить буквально всех детей, едва ли не все стороны их жизни. В этом-то и дело! Если «система» осуществится до конца, полностью, сбудется наконец мечта о гармонич­ном человеке. Та самая мечта, которая волновала и волнует миллионы людей земли. Вопрос «далеко ли до провинции» отпадет сам по себе.

——–

С энтузиазмом молодости он включился в работу — Урбанавичюс стал одним из членов той же комиссии по разысканию останков поэта. Его задача логично вытекала из того, что уже было сделано учеными.

…Есть два метода создания портрета по черепу — графический и скульптурный. Не буду излагать их в дета­лях; скажу только, что по черепу делается рисунок, при этом по особой методике высчитывается величина мягких тканей. Чтобы достичь предельной точности, четыре чело­века выполняли тот первоначальный рисунок лица Доне­лайтиса независимо друг от друга. Рисунки почти не отличались, потом их соединили на одном экране. Дальше всю работу продолжал Урбанавичюс. Процитирую сейчас одно письмо:

 

Институт литовского языка и литературы АН Литов­ской ССР. Академику АН Литовской ССР проф. д-ру К. Корсакасу.

 

Глубокоуважаемый профессор!

На протяжении двух лет я имел возможность наблю­дать за всем комплексом работ, связанных с созданием документального портрета поэта Кристионаса Донелай­тиса (1714—1780). Подлинная принадлежность одного из черепов К. Донелайтису, установленная Комиссией по изу­чению его наследия, в настоящее время не вызывает сомнений.

Оценивая воспроизведенные портреты по черепам из могил № 1 и № 2 в костеле Тольминкемис, должен ска­зать, что они сделаны В. Урбанавичюсом на очень высоком научном уровне. Они обладают специфическим комплексом яркой индивидуальности. Портретность их очевидна (…)

 М. М. Герасимов,

заслуженный деятель науки РСФСР, д-р исторических наук.

 

 

…И все-таки он говорил мне (частично уже цитировал эти слова): «Конечно, наш метод имеет невольные пробелы. Я не о точности воссоздания черт лица, тут нет сомнений. Но нельзя передать глаза, морщины, а ведь они тоже — «портрет человека», след его переживаний, тревог. Пока человек молод, почти не­возможно угадать его сущность по лицу, с годами же эта главная суть проступает все резче».

Конечно, Урбанавичюс много думал о внутреннем мире поэта. Создавая портрет, он ездил, например, к извест­ному лютеранскому пастору — расспрашивал об одежде церковных лиц два века назад, о прическе, быте, погре­бальном обряде. Но еще больше ему дало другое — Урбанавичюс читал и перечитывал письма, записки, басни, поэму Донелайтиса. Он понял святую для поэта мысль: ниточка памяти никогда не должна обрываться; она свя­зывает разные поколения людей, разбросанные во времени. «Что такое память?» — спросил я Витаутаса. А он стал рассказывать о том, как Донелайтис помог ему от­крыть в себе лучшее. С тех пор Урбанавичюс сделал не­сколько сот документальных портретов. «Я ищу лица», — говорил когда-то его учитель Герасимов. Урбанавичюс, словно выполняя завещание поэта, прежде всего искал в эти годы лица своих предков. Какие были они, люди минувших веков? Урбанавичюса заинтересовал период с XIV по XVII век — от образования литовского госу­дарства до принятия литовцами христианства, когда они перестали хоронить по языческому обряду. Нет, не рас­таяла, не исчезла история его родины. Добрую половину жизни он провел на раскопках. Я видел немало этих порт­ретов — мужские, женские, детские лица. Все вместе их можно назвать «Возвращенное время».

 

——–

Думая об Урбанавичюсе, естественно вспомнил судьбу Николая Федоровича Федорова. В конце прошлого и в начале нашего века его идеями увлекались многие – в том числе Толстой. Федоров был подвижником – он работал библиотекарем, свою скромную зарплату раздавал студентам и молодым ученым, не замечая, что сам живет в нищете. В своей книге «Философия общего дела» он выдвинул на первый взгляд фантастическую программу – овладеть тайной жизни, победить смерть, в конце концов воскресить всех людей, когда-либо живших на земле. Где расселить человечество? Федоров предлагал осваивать другие планеты – межпланетные путешествия казались ему сами собой разумеющимися. Над ним смеялись. А Федоров был духовным наставником молодого Циолковского. (Между прочим, идея воскрешения человества – одна из главных в иудаизме; она давно разработана в Каббале. – Е.Ц. Прим. 2011 г.)

 

——–

Но какое все это имеет отношение к Скирснямуне? — спросит читатель. Прямое. Человек, который легко погружается в реку времени и переплывает века, должен уметь оглядываться и в собственное прошлое. Хотя иногда это гораздо труднее.

— Не могу простить себе, что так долго не возвра­щался в Скирснямуне, — говорит Урбанавичюс.

Мы идем по улице его родного села. Улица то подни­мается, то вновь падает. Много новых домов — часто каменных, с гаражами. Но все та же деревянная школа, в которой он когда-то учился. И то же старое кладбище: увы, там уже некоторые его друзья, их родители.

Все эти годы Витаутас старался хоть чуть-чуть, но «раздвинуть» память своего народа. А народ — это ведь и мы сами. Он все чаще заглядывал и в свою душу, вспо­минал многое: вечера и ранние зори на берегу Немана, сенокос, звуки кларнета, на котором отец играл в дере­венском оркестре; неизменный в их доме запах стружки — отец был плотником. Так случилось, что родители потом уехали в северную Литву. После смерти отца мать пере­бралась к Витаутасу, в его вильнюсскую квартиру. Но однажды сын заметил: мать затосковала. Он очень быстро понял причину этой тоски и в своей душе нашел то же чувство. Он решил вернуться в Скирснямуне; купил об­горевший сруб, который стоял как раз напротив дома, где родился; затем взял отпуск и стал строить дом для ма­тери, а для себя мастерскую.

Мы идем по селу, а потом все-таки возвращаемся к кладбищу. Знаю: у некоторых читателей само это слово вызывает протест. Есть люди, старающиеся не вспоми­нать о смерти, — они находят в том оптимизм. А я рядом со старым кладбищем думал не о смерти — о жизни. О вечном благородстве памяти.

 

 

ЛИСТОК ИЗ БЛОКНОТА

Поэт-музыкант. Так Чайковский назвал Афанасия Фета. Он имел в виду редкую способность музыки, а также подлинной поэзии передавать трудноуловимые движения человеческой души. Поэзия и музыка — родственны: в древности не обходились друг без друга; теперь, внешне отдалившись, многим все-таки связаны. В том числе тем, что обе стремятся выразить сокровенную сущность бытия.

Бесспорно, и Донелайтис был поэтом-музыкантом. Во «Временах года» он пытается понять тайны жизни, ее закономерности, которые не сразу разглядишь в моно­тонной череде дней.

Каждый из этих дней пронизан у Донелайтиса какой-нибудь мелодией — радости, уныния, борьбы. Так возни­кает своеобразный, переменчивый ритм поэмы. Ну, ко­нечно, это ритм самой жизни! Ведь жизнь — вечная че­реда: за горем приходит радость…

 

«Только родимся на свет, как в гости — одна за дру­гою — Жалуют беды к нам, и от люльки и до могилы Ни на минуту от них избавления нам не дождаться. Чем тут поможешь? Покуда на белом свете живется, Все мы должны терпеть, подчиняться воле господней. Да и не все же страдать! Деньки выпадают иные: Вдосталь на­горевавшись, мы радость вдруг обретаем. Видите — злая зима от нас отступила в смятенье, Стали светлей вечера, и ночи укоротились. Солнце в полдень все выше и, в небе стоя подолгу, Землю теплом размягчает и травам велит подыматься. Скоро, глядишь, и цветы на лугах взойдут, запестреют. Рвать мы их будем, и нюхать, и славить весну повсеместно».

 

 

…Ну, конечно, поэт хочет, чтобы радость всегда оставалась с людьми. Ведь это самое естественное состояние всего живого, всех собратьев человека во Вселенной.

Нет, Донелайтис не зовет к бодрячеству, он не раз скажет о том, что мучает его бурасов. Не раз повторит: людям не избежать ни отчаяния, ни болезней, ни смерти. Пастор, однако, учит, как сделать горести меньшими, а праздник — частым.

Может быть, главная мудрость жизни, уверен он, в том, чтобы понять меру всему на свете. А познав эту меру, нужно твердо следовать ей. Например, в еде: «До пресыщения, значит, не каждый день наедай­ся, Будто на свадьбе какой, пирушке или крестинах. Помни, не каждый день веселить свой желудок ты дол­жен (…)»

Радость, по Донелайтису, не означает вечного без­делья. Радость уже в самом преодолении невзгод. А часто радость беспричинна: она дарована человеку Всевышним.

…Помню, как переписывал в тетрадь названия его музы­кальных произведений. Так иногда переписывают поэти­ческие строки: «Надежда», «Счастье и несчастье, или Хло­поты», «Дружба Давида и Ионафана», «Хозяйничание первых людей»… В названиях слышал отголоски тех простых мелодий, которые сочинил Донелайтис. Отголоски. Ведь ни сами мелодии, ни стихи на немецком языке, которые были положены автором на музыку, до нас не дошли.

К счастью, та музыка не пропала совсем. Она звучит во «Временах года».

 

 

И ВСЕ-ТАКИ: ГОРЯТ ЛИ РУКОПИСИ?

Сколько раз его рукописи могли погибнуть. Не погибли. Его голос то и дело забивал ветер времени. А мы расслы­шали.

«Рукописи не горят», — написал Михаил Булгаков. Сейчас эти слова цитируют часто. Так часто, что их хочется тут же опровергнуть, напомнить: все проходит, точнее — все уходит в песок времени. А время не щадит никого.

Но все же Булгаков был прав: рукописи не горят. Только это судьба немногих писателей, немногих книг. Тех, где поэтически «спрессован» опыт жизни — может быть, прежде всего опыт жизни народа. Само время отыс­кивает эти произведения, а потом оберегает их.

Так случилось и с Донелайтисом.

Случилось вопреки тому, что автор не заботился о бу­дущем собственной поэмы. В своих записках преемнику он рассказал про тяжбу с поместьем, охарактеризовал об­щинные земли, но даже не вспомнил о своих гекзаметрах.

Кстати, и люди, которые жили рядом с ним, не придава­ли значения рукописи книги, позже, уже редактором, названной «Времена года».

Когда 18 февраля 1780 года не стало тольминкемисского пастора, все тот же Карл Вильгельм Шульц записал в приходской книге:

«Он был отличным механиком, сделавшим три кра­сивых клавесина, фортепиано, микроскоп и много всяких других вещей. И вместе с тем — добросовестным челове­ком, преданным другом».

Спустя ровно двести лет, процитировав эту запись, ли­товский литературовед В. Кузмицкас остановится в не­доумении:

«…Первый биограф поэта перечислил давно срабо­танные Донелайтисом клавесины, которые в день его смер­ти, возможно, уже валялись с порванными струнами где-нибудь в закоулке двора или на чердаке, назвал барометры, которые уже не реагировали на перемены погоды, однако совершенно не упомянул о рукописном наследии покой­ного. Почему так случилось? Неужели ближайший помощ­ник Донелайтиса ничего не знал о его замечательных произведениях? »

Кузмицкасу это напомнило судьбу творчества Честерфилда. Тот был известен современникам в основном как государственный деятель и лишь после смерти прославил­ся своими «Письмами к сыну».

Подобных историй можно припомнить немало. Но я бы еще обязательно назвал имя Уильяма Блейка. Его поэзия, точно выразившая время, тоже оказалась как бы прежде­временной. Вот уж поистине общая судьба с Донелайтисом. « …Художник уходит в полной безвестности, —пишет о Блейке литературовед А. Зверев, — и еще долго время лишь заметает о нем всякую память». А потом, после, «слава накатывает такими могучими волнами, что потом­кам кажется непостижимой выпавшая гению горькая, жестокая судьба».

Точно о Донелайтисе это и сказано.

И того, и другого откроют через двадцать лет после смерти.

На рисунки и стихи Блейка наткнется в Британском музее молодой художник Россетти.

Молодой исследователь литовской словесности Людвикас Реза случайнопрослышит: у одного из провинци­альных прусских пасторов И. Г. Иордана есть стихи какого-то умершего автора.

Вообще все то, что произойдет дальше с рукописями Донелайтиса, можно назвать цепью счастливых совпа­дений.

Как на редкость вовремя пересеклись пути поэта и Иоганна Готфрида Иордана! Тот был сыном друга Доне­лайтиса, тоже пастора. По-видимому, молодой Иордан с детства знал сочинения тольминкемисского настоятеля, тогда же полюбил их. Он приедет потом к жене Донелай­тиса Анне Регине и попросит рукописи умершего мужа. В отличие от многих своих сограждан, Иордан будет верить в мудрость времени и в необходимость поэзии. А разве не было удачей то, что как раз в ту пору начал свою научную деятельность Людвикас Реза? Он еще не профессор в Кенигсберге. Он еще скромный капеллан. Но уже собирает лучшие образцы народного творчества. Как бы готовится к тому, что ему предстоит совершить. Реза вполне оценил две главы поэмы, присланные Иорда­ном. Но пока, считает он, есть более спешные занятия. А потом начнутся наполеоновские войны. Тут уж не до публикаций забытого поэта. И снова рукопись Донелай­тиса терпеливо ждет своего часа.

Наконец Наполеон разгромлен. Каждый возвращается к своим мирным делам. Реза перечитывает «Радости весны» и «Летние труды». Ну, конечно, поэму нужно напечатать. И — быстрее. И вот уже летит его новое письмо к Иордану: нельзя ли прислать другие части произведения? Увы, Иордан вынужден огорчить ученого: «Блага осени» и «Зимние заботы» исчезли во время войны.

Читатель догадается: здесь опять приходит на помощь случай. Оказалось, текст поэмы есть у пастора Иоганна Фридриха Гольфельда. Нет, он никогда не был знаком с Донелайтисом. Он переехал в эти места спустя четыр­надцать лет после смерти поэта. Но много слышал о нем и даже переписал некоторые сочинения.

Вереница счастливых случайностей? Но в совпадениях, связанных с временем, легко угадывается закономерность. Отныне время будет работать на Донелайтиса.

И каждому воздаст по заслугам.

Нет, история не забудет того, что сделал Л. Реза. Он отредактировал поэму, перевел ее на немецкий язык, а за­тем выпустил на собственные средства в Кенигсберге. Творчество Донелайтиса пришло к читателю сразу на двух языках. Реза написал и самую первую хронику «тру­дов и дней» автора. Все бесспорнее он понимал, какого масштаба книга лежит перед ним. В предисловии к пер­вому изданию «Времен года» Реза скажет слова, не опро­вергнутые, а подтвержденные двумя последующими ве­ками:

«Наш поэт проявил такую грациозность, силу и образ­ность выражений, что все это должно тронуть каждого знатока языка. И в этом отношении поэма становится классической… Словно могучий поток выливается течение ее языка — и ничто не в силах удержать его, и невольно он увлекает за собой читателя».

Напомню: «Времена года» были опубликованы, когда со дня смерти автора минуло уже тридцать восемь лет.

 

 

Потом будут иные переводы, иные редакции поэмы. К рукописям Донелайтиса и копиям Гольфельда обра­тятся другие ученые.

Известный лингвист девятнадцатого века Аугуст Шлейхер раскритикует работу Резы, он сам подготовит новое издание «Времен года»; эту книгу выпустит в 1865 году Петербургская академия наук. Здесь, кстати, впервые дан полный литовский текст поэмы.

С редакцией А. Шлейхера вскоре не согласится ученый из Кенигсберга Фердинанд Г. Нессельман; разумеется, он предложит и свой перевод.

Поэт Людвиг Пассарге прочел «Времена года» на не­мецком. Интуиция подсказывала ему: оригинал гораздо интереснее. Пассарге сравнивает имеющиеся переводы. Возражения его увеличиваются. Он знает около двадцати языков, теперь специально учит литовский. Свой перевод он издаст в 1894-м.

Тут можно бы рассказать еще о многом. Но это был уже обычный путь книги: полемика, новые концепции, а главное — новые издания.

 

 

Я вспомнил обо всем этом на Куршской косе — срав­нительно узкой полосе земли между морем и заливом. Здесь стоит сейчас памятник Л. Резе. А когда-то тут была его родная деревня — Карвайчяй. И эту, и другие дере­веньки погребли навсегда под собой песчаные дюны. И все-таки человеческая память сильнее стихии, думают люди, приезжая сюда. Крупное, умное лицо Резы высечено из старого дерева. Дерево потрескалось, но трещины кажутся морщинами. Ветер разметал его длинные волосы. Я хорошо помню: Реза был ученым и поэтом. Только сейчас он боль­ше похож на мореплавателя, совершившего свое открытие и наконец вернувшегося домой.

 

 

ЛИСТОК ИЗ БЛОКНОТА

Во все века литераторы славили труд. Решил выделить подобные места у Донелайтиса. Оказалось, надо действи­тельно переписывать почти всю поэму!

Тривиальная тема? Да уж и впрямь — ее изрядно за­терли в течение веков писатели и педагоги.

Только Донелайтис-то так не считал! В Экклезиасте — книге, где с горькой мудростью утверждается: все суета и томление духа, — тем не менее сказано: «… Нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими: потому что это — доля его». Одна из бесспорных для Донелайтиса истин.

В природе все работает, убеждал он паству. Вот «спя­щую челядь свою разбудила пчелиная матка. И понуждает гуденьем за труд поскорей приниматься». Вот «по углам пауки оживились — и потихоньку Нити сучат, готовят силки для охот предстоящих»…

В этот же ряд вечных тружеников становится и человек. Другого пути у него нет. Ведь больше всего, считал поэт, разрушает личность безделье. Если труд помогает нам ощутить свое единство с миром, праздность отъединяет нас от Вселенной.

Что сказать про тех героев поэмы, которые забыли о труде? Они, с точки зрения автора, просто ничтожны. Вроде Пеледы, который на­столько обленился, что давно уже живет вместе со свинья­ми в своей полуразвалившейся избе. Вроде Слункюса, с его «сокровенной» мечтой: «…Если б зима на дворе подольше стояла. Если бы только спать суждено нам было на свете!»

Только с помощью труда человек поддерживает вечный огонь жизни. А потому четыре времени года для Донелай­тиса — это прежде всего сменяющие друг друга полевые и прочие сельские работы. Как говорит о них автор? Подробно, но без умиленности и красивостей. Так произ­носят люди главные слова: воздух, вода, хлеб.

 

ВОСХОЖДЕНИЕ

Все же  порой трудно разглядеть логику человеческих поступ­ков.

На Памире есть пик Донелайтиса. Эту вершину литов­ские альпинисты покорили незадолго до двухсотпятидесятилетнего юбилея поэта.

Через шесть лет Ромуальдас Блошкис, директор шко­лы имени Донелайтиса в Клайпеде, случайно увидел ту вершину в кино. И сразу бросился узнавать: когда будет новая экспедиция в этот район Памира? Услышал: в 1974 году. Немедленно начал готовиться.

Ему было уже около сорока лет. Никогда прежде он в горы не поднимался.

Он поехал летом на Кавказ, заслужил значок «Альпи­нист СССР». Оказалось, этого мало — для той экспедиции нужен был хотя бы второй разряд. Снова Кавказ, трени­ровки; третий разряд. Уговорил — его все-таки включили в группу.

В июле 1974 года они полетели в Душанбе; на машинах отправились в маленький высокогорный кишлак; на ослах добрались до базового лагеря — это было уже четыре тысячи метров над уровнем моря.

Занятия по акклиматизации. Пробные восхождения. В начале августа пошли на пик «Донелайтис». С погодой не повезло. Скалы были занесены снегом, а некоторые обледенели. Трое из их группы, в которой всего-то шесте­ро, решили вернуться — «оставим на следующий год». Для него следующий год исключался.

 

 

«Все кончилось хорошо, хотя впереди было действи­тельно несколько опасных мест. На вершине, как всегда, сфотографировались. Я оставил там памятную медаль школы с портретом Донелайтиса».

Зачем ему это было нужно? Ведь альпинизм сразу забросил, больше никогда в горы не ходил. Хотел поднять свой авторитет в школе? Но я убедился: о восхождении директора мало кто знал.

 

 

Да и мы с ним об альпинизме говорим как бы пунктир­но. Ромуальдас Блошкис уклоняется от этой темы — «она не имеет отношения к делу».

Все это уже десять лет спустя. Директор водит меня по своей школе. Восхищаюсь учебными мастерскими, пла­вательным бассейном… Спрашиваю: не является ли шко­ла лучшей в городе? Нет, правдиво отвечает он: у сосе­дей и мастерские не хуже, и бассейны теперь есть почти везде.

Но школа все-таки не похожа на другие. Чем? Не могу сразу сформулировать это для себя. Потом, уже в гостинице, перелистываю две подаренные мне книги. Они вышли к 50-летию и 60-летию школы. И вдруг по­нимаю: ощущение необычности, в сущности, было обыч­ным ощущением истории. Оно ведь приходит к нам не только тогда, когда мы глядим на мемориальные доски.

Блошкис любит рассказывать о своих предшественни­ках: первым директором был писатель Пранас Машётас, шесть лет преподавал тут поэт Антанас Венцлова, немало других деятелей культуры Литвы работали или учились в школе.

И даже само ее возникновение романтично. Это могло бы стать сюжетом повести или фильма. Клайпедский край, как известно, был захвачен Германией давно; все литов­ское тут изгонялось, не было и ни одной школы, где бы дети обучались на родном языке. Борьба за это была дол­гой.

— Нашу школу, — говорит Блошкис, — основали 20 ап­реля 1922 года. И многие запомнили эту дату: в гимназии Клайпеды впервые зазвучала литовская речь.

 

 

…Мне показалось, я почувствовал главное в чужой судь­бе. Хотя о себе он говорил совсем кратко: «Окончил Шяу­ляйский пединститут, физик… За двадцать лет можно сде­лать больше…»

Рассказывал о других. О немолодой учительнице Зофии Карпавичиене: много лет вместе с ребятами она собирала материалы о Донелайтисе, а затем, уже выйдя на пенсию, создала в школе музей поэта. (Я работал в этом музее — слово «школьный» его вовсе не умаляло; тут были богатей­шие фонды, экспонаты сюда поступали из многих стран мира.)

В Клайпеде туристы всегда приходят на площадь имени Донелайтиса, к памятнику поэта. Его автор — скульптор Пятрас Дялтува. Оказалось, памятник создавался по ини­циативе ребят и учителей. Он должен был стоять у школь­ного здания. Но работа была настолько своеобразной, что город попросил «уступить» ее для одной из централь­ных площадей. «Ничего, — улыбнулся директор, — мы уже думаем о новом проекте».

 

 

Нет, я не стал спрашивать, почему однажды он вдруг решил пойти в горы. Удовлетворился случайно оброненной фразой:

— Каждое восхождение — это преодоление чего-то в себе. В горах открываешь в своем характере главное.

Что он преодолевал? Что нашел там в себе самом? Я увидел, каким он стал. Видел Ромуальдаса Блошкиса в разных ситуациях и в разное время — с ребятами, педа­гогами, с гостями школы. Всегда он был энергичен, но в меру — чтобы не «забить» других. Всегда ровен. Всегда элегантен, хотя, кажется, ходил в одном и том же костюме. Даже улыбаясь, оставался по-особому сдержанным.

На юбилейном банкете, поднимая тост за Донелайтиса, сказал:

— Не забудем, что он тоже был учителем.

 

 

ЛИСТОК ИЗ БЛОКНОТА

Конечно, он и раньше в своей поэме не раз вспоминал те резкие, мрачные страницы церковных книг, где провид­чески говорится о конце света. Пастор Донелайтис пере­читывал Откровение Иоанна Богослова, вникая в смысл страшных видений Апокалипсиса. Вот она, вот она — кара господа! За грехи людские. За то, что поддалось человечество искушению антихриста. Суд божий неумо­лим.

Неторопливо и грозно повторял он своим прихожанам:

 

 

«В мире уж так повелось, гласит святое писание, Непогрешимых людей, перед господом чистых душою, Меньше бывает всегда, чем безбожников закоренелых. Так оно будет и впредь: побеснуется несколько мир наш И, напоследок ослепнув, к чертям на рога понесется. Ведь говорят нам слова пророков ветхозаветных, Также господь наш, Христос, и апостолов рукописанья Все об одном: что когда конец приблизится миру, Столпотворенье пой­дет, из ада чудища выйдут, И средь господ просвещенных, а также бурасов темных Только коварство и подлость откроются нашему взору. Разве мы изо дня в день не видим, как, властвуя всюду, Грешных слабых людей соблазняет нечистая сила!»

 

 

И все же в пору создания поэмы Донелайтису казалось: людям еще не поздно остановиться. Пастор строго при­зовет:

 

«Ах, опомнимся, братья! Почувствуем сердцем, как страшно Бездна ада на нас ощерилась, и поразмыслим, Сколь богомерзким ученьем своим людей баламутит Вре­мя тяжкое наше, исчадье силы нечистой! Грабить, бес­чинствовать, лгать, ненасытной корысти в угоду, Ближних своих предавать да оплевывать имя господне — Вот непре­ложный закон, вот первая заповедь нашей трижды прокля­той поры лихолетий, нас посетивших. Ах, куда ни гляди, все навыворот, все наизнанку».

 

В конце жизни он мог бы просто повторить эти строки. Увы, оказывалось именно так: «все навыворот, все наизнанку». И «трижды проклятая пора лихолетий» яв­ственно, бесповоротно стала похожей на время, которое было предвещано Апокалипсисом.

Однако из жалости, все из той же не утихающей в нем жалости к людям, Донелайтис боялся то время опоз­нать.

 

 

НИ СЛОВА О ЛЮБВИ

Но мне еще не хочется расставаться с героем. Восполь­зуюсь правом автора. Поговорим о другом. Еще об одной загадке Донелайтиса, о его незаметном счастье.

 

——–

Не раз задавал себе вопрос: почему он не писал о любви? Это казалось странным. Я снова перелистывал «Времена года», уверенный, что пропустил несколько стра­ниц или строф.

Чувствовал дыхание времени — оно то убыстряется, то затихает. На меня дуют теплые весенние ветры. Обруши­ваются неуемные осенние дожди, где-то в середине давно ушедшего лета поет соловей, кукует кукушка, потом справляют свои зимние заботы бурасы.

Эта книга вбирает в себя всю жизнь природы и челове­ка. Но почему же, поведав о том, как набухают почки, автор ничего не рассказал о весенней тоске, о весеннем томлении плоти, об ожидании и поисках человеком счастья?

Порой я думал: может быть, в собственной жизни Донелайтиса не было настоящей любви? А неглубокие увлечения умирают быстро, как бабочки, — ими не может жить поэзия. Но нет, отвечал я себе, сердце большого поэта открыто миру, а значит, открыто и любви.

Конечно, причиной такого молчания могла быть и под­хваченная мысль хорошо знакомого Донелайтису Верги­лия: любовь мужчины и женщины не стоит поэтизировать; она ничто по сравнению с чувствами матери. Однако сам Донелайтис ведь нигде не говорит об этом.

Автору могли помешать суровые запреты религии. Но я вспоминал, что строки любви не раз рождались даже в монастырских кельях.

И опять возвращался к биографии Донелайтиса, к точ­но известным фактам.

11 октября 1744 года он женился на вдове бывшего ректора Сталупенайской школы Анне Регине Олефант. Она была дочерью судьи из небольшого городка Восточ­ной Пруссии. Кристионас Донелайтис и Анна Регина прожили вместе тридцать шесть лет. Детей у них не было.

Почти всякий брак не оценить однозначно: ведь и здесь есть весна, лето, рано или поздно приходит осень.

Я пытался только понять, что стало основой этого брака — чувство? долг? расчет?

Возможно, Донелайтис был благодарен своему бывшему начальнику, жалел после его смерти Анну Регину. Жалость не унижает — она пробуждает в человеке забытое, дет­ское, очищает душу.

Но вероятно и другое — еще при жизни сталупенайского ректора молодые люди приглянулись друг другу. Может быть, каждый из них боролся со своим чувством — его не должно было быть.

В данном случае я боялся догадок. Догадки, чем больше о них размышляешь, начинают казаться истиной. Но я не один задумывался об этом. Однажды, прочитав изданный в Литве роман Антанаса Дрилинги «Вот уж солнышко», я нашел там те же вопросы. Впрочем, романист должен был дать и ответы.

А. Дрилинга писал, что Донелайтис женился на Анне Регине почти случайно. Во-первых, из жалости к ее вдовь­ей участи. Во-вторых, она сама сделала первый шаг. В романе есть пьянящий аромат летних ночей, одиночест­во мужчины и женщины, живущих в одном доме, скрип лестницы, по которой после долгой борьбы с собой Анна Регина пришла к Донелайтису.

А отсутствие строк о любви у автора «Времен года» А. Дрилинга объяснил своеобразным психологическим комплексом. В глубине времени романист увидел Хельгу — маленькую девчушку с большими глазами. Их встре­чи на улицах Кенигсберга были робкими и нежными; тяжелым ударом, от которого герой романа так и не смог оправиться, оказалась для него истина: Хельга, его первая и единственная любовь, — одна из многих кенигсбергских проституток.

Герой вспоминал ее потом всю жизнь. Проклинал и одновременно боготворил.

Он будет проклинать с амвона и в своих записях грехо­водников: он не сможет простить миру того, что люди по­губили Хельгу.

 

——–

Встретились с А. Дрилингой в Союзе писателей рес­публики, долго говорили о Донелайтисе; в моей тетради остались его слова: «Я задумывал роман, где встречаются, перекликаясь друг с другом, история и современность. Это книга о том, как люди сегодняшнего дня ищут свои корни. И Донелайтис помогает им в этом. Мой второй главный герой, инженер, не зря вспоминает о Донелайтисе в момент духовного самоопределения. А о любви поэта я писал так, как, наверное, писал бы стихотворение: старался быть верным не столько правде фактов — их нет, но правде чувства».

Страницы чужого романа были печальны. Однако все больше думал о другом. Вспомнил: после смерти пастора его родные должны были уйти из дома, который принадлежал приходу. Нужно было искать приют у чужих людей. Разумеется, лучше других это знал сам Донелайтис. Как знал и то, что смерть может прийти в любой момент.

И вот однажды я вдруг несколько иначе увидел большое отрезок его жизни в Тольминкемисе.

Припекает солнце. Созревает хлеб. Идут дожди. Выпа­дает и тает снег. Донелайтис со все растущей тревогой думает о судьбе Анны Регины. Известно, что его доходы были невелики. Но известно и другое: на свои скромные средства он все-таки построил в Тольминкемисе дом пасторских вдов.

Не было ли тут подсказки судьбе? Все вышло именно так, как предполагал Донелайтис. Анна Регина пережила мужа на пятнадцать лет. К счастью, старость ее была тиха и безмятежна.

Какие слова говорил он жене? Опять-таки бессмыслен­но, даже пошло гадать. Но и отсутствие слов еще не сви­детельствует об отсутствии чувств.

Я долго рассматривал старый, чудом сохранившийся рисунок дома пасторских вдов. История постройки этого дома, неизвестная в деталях, но ясная в главном, показа­лась мне историей о любви. О той любви, которую человек не пустил даже в стихи, но которая давала ему энергию строить.

Наивно сравнивать постройку дома и сочинение стихо­творения. Но в обоих случаях необходимо вдохновение.

 

 

ФЕВРАЛЬСКИЕ ВЕТРЫ

Он умер в феврале.

Смерть всегда трагична, хотя иногда она приходит вовремя. Душа дряхлеет, как бы изживает себя. У челове­ка нет сил жить дальше.

Наверное, несмотря ни на что, Донелайтис умирал спокойно. Ведь он был прежде всего человеком долга. И он исполнил свой долг до конца, исполнил, как мог. А на остальное, был уверен, воля господня.

В феврале ломились в окно жестокие зимние ветры. Они продували насквозь дороги. Тут же заметали даже самый крупный след. И вот уже неясно: шел или не шел человек по тропинке жизни? Люди, как известно, пропа­дают без вести не только на войне.

В одном из рассказов Бунина героиня признается: «Ах, если бы оставить после себя хоть несколько строк о том, что вот и я жила, любила, радовалась, что и у меня была молодость, весна…»

Это вообще свойственно людям: тяжело сознавать, что и тебя забудут, хочется вписать в книгу времени хоть несколько букв.

О том же не раз думал и Донелайтис. В одном из писем он вдруг заметил:

«Я много дней провожу в саду, прививая, сажая и т. д., и размышляю: надо оставить что-либо потомкам. Ах, если бы я еще мог делать барометры!»

В этом невольно вырвавшемся «ах!» соединилось мно­гое. Непосредственность человеческого чувства. Скром­ность мечты. Понимание тщетности усилий противостоять времени.

 

 

ЧЕРЕЗ ТРАВУ ЗАБВЕНИЯ

Есть события, которые лучше воспринимаешь не в пере­сказе, а в деловых, вроде бы нейтральных строчках доку­мента.

Передо мной АКТ О ЗАХОРОНЕНИИ ПРАХА КРИСТИОНАСА ДОНЕЛАЙТИСА. Вчитываюсь в длинный спи­сок «комиссии в составе» и — в несколько строчек, где главное: «14 июня 1979 года захоронили урну с прахом К. Донелайтиса в крипте мемориального музея К. Донелайтиса и установили надгробную плиту».

Сообщение об этом поместили многие газеты, передали телеграфные агентства. А смысл события был даже емче, чем казалось на первый взгляд. В течение многих лет слово поэта легко перелетало рубежи эпох, пограничные столбы между государствами. Жизненный след Донелайтиса между тем все бесповоротнее зарастал бурьяном — пресловутой травой забвения. Спасибо людям, которые поспорили с временем! В июне 1979 года трава забвения была наконец выкорчевана.

 

 

ПАРАЛЛЕЛИ

Две судьбы. Две яркие звезды. Случайно ли они взошли почти одновременно на небосклоне одного века? Почему не встретились?

Ломоносов и Донелайтис…

Конечно, не стоит проводить искусственные паралле­ли, не стоит видеть многозначительный смысл в простых совпадениях. Но иногда совпадения связаны с тем, что мы называем «исторической закономерностью». Вот по­чему выписываю сейчас в тетрадь:

Ломоносов родился в 1711 г., Донелайтис — на три года позже;

оба появились на свет в глухих углах, в деревне;

оба — из мира крестьянской избы, основы которого уходят в толщу веков, в предания и сказки. И конечно, в постоянный, тяжкий крестьянский труд. Донелайтис наверняка сызмальства работал в поле, Ломоносов от­правлялся с отцом на рыбный промысел в море;

оба в детстве горько пережили потери: литовский мальчуган остался без отца, русский — без матери.

И какая-то мощная сила вытолкнула и того, и другого из родных мест. Учиться!

Учение начали поздно. Переростками входили в класс. Голодная юность Донелайтиса; Ломоносов, по его собствен­ным словам, тоже узнал «несказанную бедность»: многие годы перебивался с хлеба на квас.

Оба вожделенно устремлялись к знаниям. Прекрасно затвердили латынь, открывавшую тогда путь к книжной мудрости, к братьям по духу, которые в разных странах и в разное время часто думали об одном.

Один никогда не побывает в России, другой — в Прус­сии.

 

——–

Впрочем… у Ломоносова встреча с Пруссией все же состоялась. Во время учения в Германии. Расскажу об этом подробнее.

Один из первых биографов Ломоносова свидетельствует: он впал тогда «в долги и в такое отчаянное положе­ние, из которого не знал, как освободиться. Из опасения по­пасть в тюрьму он решился тайно убежать в Голландию (…), а там сесть на корабль и отправиться в свое отечест­во». И вот дорожная гостиница в небольшом местечке не­вдалеке от Дюссельдорфа; здесь пируют прусский офицер с солдатами. Как известно, вербовщики прусского короля отыскивали рекрутов для его армии по всей Европе. «Наш путешественник показался им приятною находкою. Офи­цер вежливо пригласил его без платы поужинать и попить в их компании». Это была подлая, хорошо расставленная ловушка. Утром он нашел в своем кармане несколько прусских монет, солдаты уже называли его товарищем. «Я ваш товарищ? — сказал Ломоносов.— Я про то ничего не знаю; я русский и никогда не был вашим товарищем!» Но было поздно. Через два дня вместе с другими рекру­тами его отправили в крепость Везель. Лишь чудом, с по­мощью немалой изобретательности и ловкости ему удастся бежать…

 

——–

Конечно, у каждого из них свой путь. И своя борьба. Ломоносов будет воевать с засильем чужеземцев в Петер­бургской академии наук, Донелайтис — с амтманом коро­левского поместья Руйгисом, ущемлявшим интересы об­щины. Разные «сражения». Но при этом видишь близкие по своей сути человеческие характеры. И Ломоносова, и Донелайтиса отличают резкость, часто даже неистовость в утверждении правды.

Между прочим, обоих притягивают точные науки. Здесь так очевидны различные результаты их трудов. Известны открытия, гениальные прозрения Ломоносова… Но ведь и Донелайтис, славившийся изготовлением оптических и иных приборов, тоже проводил опыты, эксперименты. Может, живи он в столице, имей в своем распоряжении лабораторию, и тут добился бы многого?

А вот в литературе у них — схожее предназначение.

Известные слова молодого Белинского:

«… С Ломоносова начинается наша литература; он был ее отцом и пестуном; он был ее Петром Великим. Нужно ли говорить, что это был человек великий и озна­менованный печатью гения? Все это истина несомненная. Нужно ли доказывать, что он дал направление, хотя и временное, нашему языку и нашей литературе? Это еще несомненнее».

Я уже приводил много высказываний о Донелайтисе. Слова Белинского поразительно перекликаются с ними. И дело не только в том, что речь идет о первопроходцах.

 

——–

История определила им в чем-то близкие роли. Однако совсем не схожи финалы этих судеб. В конце жизни у них — разное ощущение сделанного.

Как легки были бы последние дни Донелайтиса, если бы он хотя бы догадывался о будущей судьбе своей поэмы, хотя бы верил в это. Но он тогда вообще не думал о себе как о литераторе.

А Ломоносов напишет на клочке бумаги: «Я не тужу о смерти». И добавит: «…пожил, потерпел и знаю, что обо мне дети отечества пожалеют».

Он умрет в апреле 1765 года. Донелайтису еще оста­нутся пятнадцать лет жизни. И тут есть своя — вечная — загадка: Ломоносов всегда отличался железным здоровьем, автор «Времен года» часто хворал…

Иногда кажется: человеческие судьбы определяет слу­чай, не понять, почему сплелись в один клубок разнообраз­ные жизненные нити. Но вот Ломоносов и Донелайтис. Они шли как бы параллельно дорогами одного времени. Что ж, параллельные не пересекаются; но, зная, что пути этих двух людей были рядом, по-иному ощущаешь самое время.

 

 

ЛИСТКИ ИЗ БЛОКНОТА

Читая книгу, не думаешь о том, что литературоведы на­зывают «художественными средствами». Да и сами ученые обычно пишут о «языке и стиле» где-нибудь в конце своих статей. Но на язык «Времен года» обращаешь внимание сразу. Сначала приходится «перестраивать» восприятие — непросто читать гекзаметры, которые больше века не употребляются поэтами. Потом… именно слово Донелайтиса тебя и потрясает! Подлинное, не выхолощенное пу­ристами слово старой литовской деревни.

Когда я сказал об этом одной умной молодой женщине, литературному критику из Вильнюса, она кивнула головой, но добавила с горечью:

— К сожалению, в переводе все же трудно передать нюансы… Ведь Донелайтис так гениально «перепутал» язык художественной литературы и лексику простореч­ную — то, что называют вульгаризмами… Помню, еще в школе учительница читает нам «Времена года» и, восхищаясь, иногда умолкает — краснеет, не сразу решается выговорить ту или иную фразу…

Тут, однако, важно не забыть: Донелайтис-то говорил с людьми, о большинстве из которых, судя по его запис­кам, знал, что называется, подноготную. Так зачем же стесняться в выражениях, когда хочешь сказать о важ­ном? — видимо, рассуждал он.

И всякий предмет, всякую вещь Донелайтис называет своим именем. Он ведь писал не для светского салона, где могут сморщить нос при чтении таких вот строк о труде бураса:

 

«Если побольше зерна дождаться хочет крестьянин, Должен он в кучах дерьма покопаться спервоначала. Знаешь, небось — для похлебки любой, какую ни сваришь, Соли одной маловато: выходит — нужна и заправка. Ведь, не заправив, и сам борща хлебать ты не станешь. Нечего, значит, смеяться, что роется бурас в навозе, — Он для земли истощенной приправу трудом добывает!»

 

Чуть дальше Донелайтис усмехается: «Холеным бар­ским носам отвращенье, конечно, внушает труд наш». А сам он находит здесь поэзию. Это поэзия жизни природы и человека, где нет ничего низменного, ненуж­ного: «Часто, соседи, из вещи ничтожной рождается чу­до, — Этот смердящий навоз благодати великой исполнен!»

 

 

О себе с сожалением и присущей ему строгостью признавался: пишет по-литовски с ошибками, хотя говорит хорошо. Преемнику по приходу советовал: нужно как можно раньше начать учить детей литовскому языку!

Он не оставил после себя научных трудов, но, бесспор­но, был исследователем народной речи. Изучал, собирал, хранил. Словарь «Времен года» огромен. Это тоже — национальное богатство Литвы.

«Один из создателей литовского литературного языка», «величайший реалист». Эти трафаретные фразы учебника точны, потому что он сам писал безыскусно и просто:

 

Ах, огороды наши в нарядах из зелени свежей,

слава и гордость весны — цветочки ранние в поле…

 

 

КАК ПРЕДСКАЗАТЬ ЭТУ ЖИЗНЬ?..

За четыре дня до смерти, в больничной палате, один из больших мастеров перевода — Лев Гинзбург — диктовал на магнитофон слова, которые у него уже не было сил записать:

«Мне понадобились десятилетия, чтобы понять: пере­вод — это обмен жизнями. Ты целиком отдаешь свою жизнь автору, но взамен берешь его жизнь. В этом и состо­ит, наверное, тайна перевода».

Потом, посмертно, был опубликован роман-эссе Льва Гинзбурга; роман по-своему удивительный: мысли о пере­воде образуют там одну из главных сюжетных линий. «Я убежден, — пишет автор, — что каждый перевод не может не содержать в себе внутренней темы, которую привносит в свой труд переводчик, нет перевода без «сверхзадачи».

Какая же «сверхзадача» была у переводчиков Доне­лайтиса?

С начала девятнадцатого века его стихи зазвучали на разных языках. Не говорю о переводах на немецкий в Пруссии — «Временами года» заинтересовались в Латвии, Польше, Чехии, России… Переводы преследуют цель зна­комства одного народа с другим. Но знакомство может легко оборваться: обменявшись рукопожатием, люди идут дальше, каждый своим путем. Однако к Донелайтису обращаются новые и новые поколения. Вот издания по­следних лет: Мюнхен и Лейпциг, Лос-Анджелес, Буда­пешт, Тбилиси, Рига… Японский профессор И. Мурата ради Донелайтиса учит литовский — это уже стало почти традицией переводчиков «Времен года». Международная ассоциация литературных критиков называет литовского поэта среди двухсот сорока классиков литературы от античности до второй мировой войны.

Народы тянутся друг к другу, чтобы друг у друга учиться. Донелайтис любил учить. Считал это своим дол­гом. Не уставая, повторял простые и вечные истины, кото­рые веками формулировал его народ.

——–

Недавно прочел: «Имя Донелайтиса можно… часто услышать в сорбских селениях». Удивительна эта встреча во времени и в пространстве! Сорбы (лужичане) — ма­ленький славянский народ в ГДР. Популярность здесь Донелайтиса, конечно, определена общностью судеб: сор­бы входили в состав Пруссии; узнали, как и литовцы, что такое национальная спесь одних и национальная прини­женность других. Наверное, когда они читают теперь «Вре­мена года», думают: «Это и о нашем прошлом».

 

——–

По-прежнему сквозь барьер перевода завораживает не понятная сразу, грубоватая красота его речи.

Вот несколько неожиданное свидетельство тому. История создания и исполнения кантаты немецкого композитора Райнера Кунада «Времена года». Премьера состоялась в Дрезденской филармонии. Партию Донелай­тиса исполнял знаменитый певец Петер Шрайбер. В тече­ние двух лет артист приближался к своему герою. Как понял его? Вскоре после премьеры с Петером Шрайбером беседовал литовский журналист Ляонас Стяпанаускас:

— Были такие моменты, когда просто мурашки по телу… И все потому, что Райнер Кунад нашел единственно верный путь — использовал простоту языка подлинника. Он сам мне однажды сказал: давайте вернемся к прос­тоте…

 

——–

Никогда не предсказать эту (особую) жизнь книги.

«Магнит» Донелайтиса притягивал разных поэтов.

Есть сведения, что «Времена года» с восторгом читал Гёте. А Мицкевич увидел в поэме «истинную картину литовских народных обычаев».

В Латвии одним из переводчиков «Времен года» был Ян Райнис, в Грузии — Григол Абашидзе, на Украине — Павло Тычина.

В начале нашего века энтузиастом нового русского издания Донелайтиса стал Горький. Лучше многих он понимал: мировой культуре противопоказана националь­ная ограниченность — у культуры разные корни, но одно небо. Горький начал выпускать сборники, посвященные литературе народов, входивших в состав Российской импе­рии. Литовский сборник был задуман им широко и инте­ресно. Над переводом Донелайтиса работал Вячеслав Иванов. Увы, книга была выстрадана, выношена, но не успела родиться.

Сохранился довольно большой отрывок из ивановского перевода «Радостей весны». Читая сегодня это талантли­вое, поистине музыкальное переложение Донелайтиса, я думал: что нашел для себя во «Временах года» Иванов? Может быть, увидел общее у Донелайтиса с древним эллинским культом Диониса, которым многие годы зани­мался, — тот же вселенский размах, та же естественная мощь… А может быть, обнаружил у литовского поэта как раз то, чего не было у него самого? Исступленную верность своему народу на всех его путях. Большой поэт, Вячеслав Иванов прошел жизнь одинокой загадочной тро­пой: был одним из теоретиков русского символизма, ув­лекался славянофильством, Ницше, в начале двадцатых годов стал ректором Бакинского университета, замести­телем наркома просвещения Азербайджана, потом уехал в Италию, принял католичество. Умер забытым, тоскуя о русской речи.

 

 

А переводить «Времена года» на редкость сложно. «Гекзаметр Донелайтиса, — пишет тонкий знаток литов­ской культуры Лев Озеров, — при буквальном переводе на другой язык… теряет в естественности. Это глыбистая краюха хлеба с поджаристыми краями, шершавая, ноздреватая. В чем трудность?»

Один из ответов на этот вопрос дает Алексей Зарицкий. Он долгие годы переводил «Времена года» на белорус­ский. «Слова и строки в его поэме уложены, как кирпичи в здании, воздвигнутом искусными каменщиками. Каж­дое слово в поэме на своем месте и кажется совершенно незаменимым».

Любопытно: ключ к классическому созданию чужого народа помогает найти собственная классика. «…Я начал терять веру в успех и даже собирался отказаться от пере­вода, решив, что он для меня непосилен, — рассказывал А. Зарицкий.— Тогда, отложив эту работу, я внимательно перечитал «Новую землю» Якуба Коласа, мою любимую белорусскую поэму, которая в нашей литературе занима­ет такое же большое и почетное место, как в литовской «Времена года» Донелайтиса». Разный материал. Разные эпохи. Разные творческие приемы. Но — «жизнь народа течет через эти поэмы широкой рекой». Это течение созда­ет народный язык, значит, надо смелее пользоваться им, понял вдруг переводчик…

 

 

Я процитировал сейчас давнюю статью Зарицкого в «Дружбе народов». Позже, прочитав мои заметки, Алексей Александрович прислал мне письмо, подробно рассказав о своем пути к Донелайтису. В 1981-м он снова вернулся к переводу «Времен года». Отбросил подстрочник. Мед­ленно, долго перечитывал поэму с литовско-русским сло­варем в руках. «Как и вы, я часто думал о том, что «Време­на года» слагались постепенно, естественно — из пропове­дей, с которыми пастор Донелайтис обращался к прихо­жанам». Но, с другой стороны, писал Зарицкий, «естественность этой поэмы настолько органична, что она воспри­нимается как подлинное творение не человеческого разума, а самой природы, как река, лес, плывущие облака». Встре­тившись с произведением подобной силы, литератор, кроме потрясения, испытывает нередко еще одно чувство. Алек­сей Александрович признался, что вспомнил Пастернака:

 

Есть в опыте больших поэтов

Черты естественности той,

Что невозможно, их изведав,

Не кончить полной немотой.

 

——–

С некоторыми из переводчиков Донелайтиса я поз­накомился, подружился. Расскажу о недавних встре­чах.

Март 1988-го. Москва. Молодой армянский поэт Алгис Оганесян читает мне свои стихи. Невольно спрашиваю: откуда у него имя, столь похожее на литовское? История оказалась по-своему необычной: родители Алгиса долго не могли договориться, как его назвать, а потом образо­вали имя по начальным слогам двух других имен — разумеется, армянских. «Но…— он делает паузу. И темпе­раментно добавляет: — Тут был знак судьбы. Литва на­всегда стала моей любовью». Естественно, задаю следую­щий вопрос: знает ли он творчество Донелайтиса? Тут же вижу, как загораются глаза моего собеседника: не только знает — оказывается, переводит поэму на армян­ский вот уже несколько лет!

Мы говорим о Донелайтисе почти до утра. На прощание дарю ему прекрасное издание «Времен года», выпущен­ное несколько лет назад в Вильнюсе. Алгис радуется, как ребенок, получивший долгожданный подарок.

 

——–

Паулис Калва, 1919 года рождения, живет на хуторе недалеко от Елгавы, латышский поэт и переводчик, быв­ший узник сталинских лагерей: номер К-240. (Его забра­ли в 51-м, взяли прямо из школьного класса. Стоял у доски, объяснял своим ученикам новый материал. Оказа­лось, что он «буржуазный националист». Те годы опре­делили многое в характере Калвы и в его взгляде на мир: «Как и Донелайтис, я пессимист».)

 

 

Подобно многим другим поэтам (тому же Зарицкому), он переводил «Времена года» трижды. Я думаю, здесь не просто совпадение творческих поисков — закономерность, которую, кстати, Калва хорошо объяснил мне на собствен­ном примере.

«Начал почти мальчишкой — студентом филологиче­ского факультета Рижского университета. Незадолго до этого я прочел впервые Донелайтиса — один из наших преподавателей, литовец, привез книгу, приехав из дома. Я стал читать во время лекции, да так и не смог оторваться. По-моему, все переводы поэмы (по крайней мере, те, что известны мне — русские, немецкие,  мои — латыш­ские) слабы. Переводы не могут передать уникальность произведения, его редчайший в мировой культуре сплав: суровость, монументальность соединились здесь с чуть неправильным, волшебным, кажется, совсем «не из лите­ратуры» языком… Тот, первый, перевод пропал в войну в издательстве. И наверное, это хорошо. Сегодня мне было бы за него стыдно. Я сам был тогда как белая чистая страница… Поверите ли? По-настоящему понял Донелай­тиса в лагере: дело даже не в том, что общие страдания объединяют и с человеком, и с книгой; грубо и бесспорно приближаются к тебе «вечные» понятия — жизнь, смерть, народ… Мы рубили там лес, а когда оставались силы, представьте себе, даже говорили об искусстве; одним из моих лагерных товарищей был Лев Николаевич Гуми­лев — сын великих русских поэтов и сам выдающийся ученый.

Второй раз принялся переводить Донелайтиса, когда вернулся в Латвию. Работу по специальности не дали, посоветовали: иди на болото, копай торф. Весной, летом, осенью бродил по болотам, полям, а зимой сидел дома. Тогда и вспомнил о «Временах года». Между прочим, в одну зиму меня хотели выселить из городка, где я жил, как тунеядца. В горсовете однажды спросили: «Чем же вы заняты, если не ходите на работу?» Честный ответ немало насмешил блюстителей порядка: «Перевожу ли­товского классика Донелайтиса». Но, на удивление мне самому, мою книгу все-таки издали — в 1963-м, накануне юбилея поэта. Почему через двадцать с лишним лет я снова потянулся к «Временам года»? Показалось, Доне­лайтис может много сказать сегодня латышам: у нас воз­никли схожие проблемы — ассимиляция, попытки сохра­нить свой язык и культуру. Рукопись сейчас в издательст­ве, должна выйти в серии «Литературные памятники мира». И опять волнуюсь: каким получился этот третий мой опыт по переводу Донелайтиса?»

 

——–

В 1886 году известный русский языковед Александр Александров замечал в своей диссертации, посвященной «Временам года»: «Если бы Донелайтис написал свое произведение на одном из великих культурных языков, он был бы признан одним из первых среди великих писателей». Такому признанию и помогают переводы.

 

——–

Уже упоминал: в дни второй мировой войны переводить Донелайтиса начал Давид Бродский. Он был человеком большой культуры — в течение многих лет находил радость творчества в том, чтобы «растворяться» в чужих строчках — Т. Шевченко, И. Франко, О. Туманяна, П. Глебки… Но перевод Донелайтиса, конечно, был его главным трудом. Наверное, душе Бродского отвечала философичность «Времен года», строгая логика, которая по-своему охватывает страсти жизни. Не случайно в те же годы он перевел и поэму Гёте «Герман и Доротея».

После смерти Бродского его вдова подарила Литератур­ному музею Литовской ССР три разных рукописных вари­анта перевода, а их было больше. Я сравнивал потом опубликованные варианты; поражался: предыдущая ре­дакция была другой, отличалась от последующей, но казалась не менее интересной. Конечно, видишь и четкую закономерность правки. Уточнялись не просто отдельные строчки — понимание философии автора.

Перевод расходился по стране, а он начал все сначала. Появились одобрительные рецензии. В это время Брод­ский выучил литовский язык. Он очищал перевод от случайных, пусть и эффектно звучащих фраз. В переводе любил больше всего не себя, а оригинал.

Автор и переводчик меняются жизнями? Между пер­вым и последним вариантом его перевода «Времен года» — более двадцати лет.

Готовя издание к юбилею Донелайтиса, Бродский пи­сал: «Теперешний текст я вправе считать окончатель­ным». Переводчик поставил наконец точку, подвел итог. Два года спустя его не стало.

 

 

И ВСЕ-ТАКИ: РУКОПИСИ НЕ ГОРЯТ

Снова вспомнил эту фразу после встречи с академиком Юргинисом. Оказалось, слова Булгакова почти буквально можно отнести к «Временам года». Юргинис входил в состав экспедиции Академии наук Литвы, которая после войны обнаружила рукопись Донелайтиса в горящих раз­валинах одного из замков бывшей Восточной Пруссии. Я пришел к Юргинису вечером. По-моему, мы были одни в здании института истории. Рабочий день закон­чился. Мы сидели напротив друг друга.

 

 

Много раз убеждался: люди, чьи судьбы так или иначе связаны с Донелайтисом, пришли к нему не случайно. Тут нет мистики, скорее закономерность, хотя ее и не сразу сформулируешь.

Биография академика Юозаса Юргиниса была бурной. В его жизни много значили пароли, подпольные клички. Он учился в Каунасе на историческом факультете университета. Долго жил в Стокгольме — как сотрудник Коминтерна поддерживал связь со шведскими коммунистами. Ездил в Америку — читал лекции о литов­ской культуре, собирал пожертвования в пользу узников в застенках буржуазной Литвы. До того, на родине, он и сам попадал в тюрьму — за участие в нелегальных изда­ниях.

Отправившись в Аме­рику, Юргинис вовсе не считал, что отвле­кается от дела, когда написал и издал за океаном литов­ский букварь. Он назвал книгу символично — «Доброе утро!».

 

 

Трудно войти в реку времени. Событие, ради которого мы встретились, произошло сорок лет назад. Труднее всего для него сейчас было то, что он уже не раз писал и говорил об этом. Ставшая печатными строчками жизнь как бы мертвеет. Ты вспоминаешь свои собственные слова. Но Юргинис упорно откапывал в памяти прошлое.

Вот оно, вот…

Конец войны. Вильнюс. Сюда при­езжает из Кенигсберга командующий армией генерал Кузьма Никитович Галицкий. Среди многих других вопро­сов гостю задан и такой: «Что с литовскими рукописями, хранившимися в Пруссии?» Ответ был обнадеживающе краток: «Приезжайте, ищите, забирайте…»

Начали собираться сразу. Организовали правительст­венную экспедицию. Туда вошли профессор Пакарклис, полковник Гертус и он, Юргинис.

Почему именно эти люди отправились в Кенигсберг? Я читаю их биографии в «Литовской энциклопедии».

Вот Повилас Пакарклис (1902 — 1955). Руководитель экспедиции. Видный историк, юрист. Писал книги о крестоносцах и рим­ской церкви. Он поехал в Кенигсберг и потому, что в экспедиции были нужны его знания, и потому, что стал после войны директором института истории. И, конечно, потому, что раньше уже занимался в прусских архивах, хорошо ориентировался в материалах, так или иначе ка­сающихся Литвы.

А вот Бронислав Гертус (1896—1973) вообще не имел никакого отношения к литературе. Он был профессиональ­ным военным, инженер-полковником. До войны работал в Главном штабе Литовской армии. Потом сражался с фашистами. В Кенигсберге мог пригодиться и действи­тельно пригодился его опыт по разминированию объек­тов.

Остается добавить год рождения Юозаса Юргиниса — 1909-й. Остальное о нем уже сказал.

 

——–

Ехали поездом. Вагоны были переполнены; медленно, с большими остановками они приближались к бывшей столице Восточной Пруссии.

Я спросил у Юргиниса, что больше всего поразило его, когда они увидели наконец этот город, вопреки логике и здравому смыслу так ждавший войну.

Он задумался. Мощные укрепления, которые не по­могли фашистам? Развалины? Нет, множество обожжен­ных и сломленных, тоже получивших ранение деревьев.

По приезде они сразу связались со штабом армии. Все в порядке. Их ждали. Командующий даже выделил в помощь экспедиции своего представителя — гене­рал-майора! И закрутилось колесо поиска. На полтора ме­сяца!

С чего начать? Конечно, они тотчас вспомнили о тай­ном архиве крестоносцев. Найти его было бы огромной удачей. Стало бы явным многое: козни, которые орден долгие годы строил против Литвы; может, история «отда­ла» бы забытые имена и даже забытые подвиги. Но, увы, архив был в английской зоне. (Конечно, это выяснится позже. Юргинис потом даже напишет статью — «Судьба архива крестоносцев».)

Стали мечтать о других документах. И все время помни­ли: где-то тут рукописи Донелайтиса.

Но в Кенигсберге архивов не было. Вскоре они знали это наверняка, потому что методично обследовали город. Безрезультатно. Лишь около древнего замка нашли много книг из знаменитой библиотеки Валленроде.

Каждые несколько дней они совещались с военными. Вместе изучали карту, донесения. Нет-нет, они не знали, что еще в сорок третьем году фашисты вывезли самые ценные архивные материалы из города. Часть спрятали в угольных копях. Часть — в Лохштадте, в замке.

 

——–

(Боюсь неточностей, которые, бесспорно, возможны. Например, один авторитетный исследователь не так давно говорил мне, что участников экспедиции было пятеро. Пришлось тут же позвонить Юргинису. Он пояснил: в экспедиции их было трое, но несколько раз за это время из Вильнюса приезжали ученые — помогали разбирать материалы, увозили их. Но, повторяю, неточности воз­можны. Поэтому сейчас я просто процитирую рассказ Юргиниса.)

…— И все-таки следы архива обнаружились! Кто-то из офицеров сообщил: по дороге в Лохштадт он видел кипы бумаг. Где это — Лохштадт? Оказывается, в тридцати пяти километрах к югу от Кенигсберга. Немедленно туда! По пути — консультация в воинской части, которая расположена невдалеке. Да, подтверждают, там очень много бумаг, книг.

Подъезжаем к замку. Оставляем свою машину на до­роге. Идем осторожно за Гертусом — могут быть мины. Замок полуразрушен. Входим через дыру в стене. Я помню, как отодвинул, чтобы пройти, мертвого немецкого солдата. У него под головой была рукописная книга XI века. Зна­чит, надо искать тут!

Так и пробирались — между живыми и дохлыми кры­сами, мешками кофе, трупами убитых фашистов. Я поду­мал тогда: представляли они, что охраняют? Кто знает. Для нас же тут открылись большие сокровища: рукописи XVI века, литовские книги XVI—XVIII веков, архив Людвикаса Резы…

— А рукописи Донелайтиса? — не выдерживаю я.

— Их в тот же день передали экспедиции сол­даты — подобрали возле дороги, куда бумаги отбросило взрывом. Многое сгорело, те рукописи огонь не тронул…

Юргинис задумался. Потом добавил:

— Смешно в таких случаях говорить о количестве. И все же… находки мы вывозили машинами. В первый раз — на легковой, во второй и в третий — на грузовике.

Снова молчим.

Он вдруг резко поднимается, подходит к окну.

Потом мы идем по вечерним, чем-то загадочным ули­цам. Так же многозначителен иногда вечер человеческой жизни; он не всегда оказывается тихим. В последние годы Юргинис объехал многие страны — выступал с докла­дами в Индии и Финляндии, США и Италии. Вечером иногда многое виднее — в частности, лучше видятся пере­путья истории, ее сложные перекрестки. В некоторых своих работах Юргинис не случайно размышляет о «Вре­менах года», об удивительном влиянии одной книги на судьбу целой культуры. А недавно он закончил воспоми­нания — «Новеллы путешественника». Конечно, там есть и рассказ о его путешествии к Донелайтису. Оно длилось вроде бы всего полтора месяца. Оказалось, продолжается до сих пор.

 

 

ПО ЖИВОМУ СЛЕДУ

Будет преувеличением сказать, что поэма — самый по­пулярный из литературных жанров. Некоторые критики даже считают: поэма сегодня переживает пору упадка. Но вот поэмы Юстинаса Марцинкявичюса в Литве читают многие. О них спорят. И, начиная с самой первой, упорно ставят театры. И спектакли собирают полные залы.

Одну из поэм я уже цитировал; она названа по имени героя — «Донелайтис». Спустя двадцать лет после ее по­явления задаю автору банальный вопрос: помнит ли он, как писал это произведение?

Но Марцинкявичюс, похоже, рад вопросу. Рад возвра­титься в молодость, в те неповторимые дни, когда многие из его знаменитых вещей были только задуманы.

 

 

— …Это, как кажется всегда, вышло почти случайно. Лето 1964 года. Я отдыхаю в Паланге. И вот однажды ре­шил проехать оттуда в бывший Тольминкемис. Путь для меня новый, к тому же неблизкий. Стоят чудные, послед­ние уже дни августа. Еду по Куршской косе и все время повторяю с детства знакомые строчки. Когда наконец по­падаю на место, уже вечер, солнце идет к закату. Совсем легко переношусь на двести лет назад… А потом, вернув­шись в Вильнюс, я готовился вместе с товарищами к юби­лейным торжествам в честь двухсотпятидесятилетия Донелайтиса. Тогда-то мелькнула мысль: почему бы не сде­лать свое выступление в стихах? Писал легко — в основ­ном о том, о чем думал в тот августовский день… Потом уж понял: получилась поэма. Две главы из нее действи­тельно прочел на юбилейных заседаниях — в Москве и Вильнюсе.

 

——–

Повторяю вслед за Марцинкявичюсом: «получилась поэма». Ну а почему, собственно, не стихотворение? Он не раз признавался в статьях и интервью, подтвердил и сейчас:

— Для меня поэма не просто литературная форма — способ мышления и способ восприятия мира.

Литературоведы любят писать о «традициях и нова­торстве». Только в их исследованиях проблема нередко выглядит скучной, тривиальной. Но вот, слушая Марцинкявичюса, ловлю себя на мысли: а ведь он, в сущности, продолжил одну интереснейшую традицию Донелайтиса. Великая поэма родилась из стремления автора поделиться с соплеменниками своей горькой тревогой за судьбу всего литовского: родилась в живом общении тольминкемисского пастора с прихожанами. Импровизировал и Марцинкявичюс. Только он уже говорил о Донелайтисе. Это был диалог с народной памятью, с современниками, с самим собой. Автор пытался понять феномен Донелайтиса. По­нять, откуда, как возник этот «самый глубинный корень литовской литературы».

 

Где начало твое?

Не там ли, где слова начало?

Но где же слова начало?

Там, где человека начало.

А где человека начало?

Там, где поэта начало.

А поэта рождает земля.

Корни поэта — в тебе и во мне.

Обнажим же их.

Телом, сердцем прильну

К небольшому кусочку планеты

по имени Летува.

 

(Перевод Ю. Кобрина)

 

 

——–

Он сам заговорил о традициях Донелайтиса в родной литературе. О миссии художника, которая так очевидна для всех, кто пришел в искусство после автора «Времен года».

— Судьба литературы небольшого народа особенно трудна. Она воспитывает человека, выполняет эстетиче­ские задачи, но она и защищает народные корни.

— Опыт Донелайтиса уникален. Он первым доказал: при опасности физического исчезновения народ создает в литературе свой голос.

— Если уж все-таки говорить о себе… поэма о До­нелайтисе открыла мне путь к другим историческим ве­щам, иначе вряд ли бы они появились. Именно тогда по­нял непреложность истины: история не уходит, она про­должается в нас, прошлое и сегодняшнее связаны между собой прочнее, чем кажется. Вот главная тема поэта.

 

——–

Потом снова пришел юбилей Донелайтиса. Его 275-летие! И снова Марцинкявичюс думал об уроках поэта:

— Основой нравственности, утверждает он, является национальное достоинство. Национальное достоинство можно назвать пашней, на которой веками трудились наши праотцы и отцы… Если человек сам отказался от этой почвы или же был вырван из нее, то он теряет свой нравственный смысл…

Пришло время счастливое и трудное для Литвы. Время возрождения, обновления, которое не все поняли одинако­во. Время Саюдиса — Литовского движения за перестрой­ку. Донелайтиса вспоминали тогда часто. Когда снова взвивались над древними замками трехцветные национальные флаги. Когда вся республика обсуждала закон о новом статусе литовского языка. Когда возвращались верующим отнятые у них храмы… Время потребовало мужества и твердости.

— Не знаю, — говорил тогда Марцинкявичюс, — заме­тил ли кто-нибудь, что последнее слово «Времен года» на литовском языке: будем крепиться. Хочу вместе с поэтом повторить его сегодня: будем крепиться, защищая свою землю, язык, историю и культуру, будем крепиться, защищая свои реки, озера и леса, будем крепиться, защищая в человеке доброту, справедливость, честность, божествен­ность. Будем крепиться, ибо это нам пророчит своим по­следним словом наша библия — «Времена года». И не бу­дет нам отдыха. Великое утешение для нас и великая поддержка, что в этом вместе с нами будет и наш Кристионас.

 

——–

Он подарил мне когда-то отдельное издание поэтиче­ской драмы «Мажвидас». Почему именно эту книгу? Пере­читав ее, понял: Марцинкявичюс опять имел в виду не­прерывность истории. Проблемы, волновавшие героя дра­мы, через два столетия мучили и Донелайтиса. Мажвидас родился и вырос в Великом княжестве Литовском, бежал в Пруссию, чтобы исповедовать запрещенное на родине лютеранство; окончил Кенигсбергский университет; затем до конца своих дней служил пастором в небольшом мес­течке Рагайне. Жизнь Мажвидаса была полна тяжких ис­пытаний, но все-таки главным в ней стало издание в 1547 году первой литовской книги. Одна обложка соединила «Катехизис», букварь, по которому литовские малыши теперь могли учиться родному языку, и одиннадцать цер­ковных песнопений с нотами…

Я отыскал фотографию той книги и опять думал об иронии истории: издание, так много значившее для развития литовской письменности и культуры, появилось не в Литве, а в Пруссии — только потому, что здесь считали необходимым пропагандировать христианство на родном языке народов.

Нет, не зря героями современного поэта стали Мажвидас и Донелайтис. Он увидел не только внешнее сходство судеб (оба пасторы, учились в одном университете, служи­ли в прусской провинции). Важнее было единство цели, ради которой один как бы пошел по живому следу другого.

 

 

ЛИСТОК ИЗ БЛОКНОТА

Еще одно из поучений Донелайтиса, тоже характерное для автора. Сначала, как всегда, он красноречиво опишет бытовую сценку, потом прокомментирует ее. На этот раз перед нами деревенский кабак.

Сценка должна вызвать у читателя омерзение. И вы­зывает.

 

«Многие образ людской там теряют, перепиваясь… По пустякам во хмелю затевая ссоры частенько, Тут же они меж собою вступают в жестокие драки, Хуже разбой­ников, право, катаются с воплями, с бранью По полу, в грязных плевках, в блевотине, в лужицах водки. Ну же и мерзость пошла! Как подумаешь, — волосы дыбом. Но не довольно того! Отцы-то пьянствуют сами И ребятишек в кабак приводят, как в гости к соседу, — Вот и потомство свое приучают к вину с малолетства. В драку вступают отцы на глазах у своих ребятишек. Клочья волос летят, и кровь потоками хлещет. Нет угомону на вас, беспутники и нечестивцы, Иль не страшитесь, что бездна разверзнется вдруг перед вами, Пламя пожрет вас всех, оскверняющих праздники божьи. Или не совестно вам среди христиан появляться?»

 

Сознательно процитировал полностью это поучение, не опустив и довод Донелайтиса о «бездне», которая гро­зит пьяницам, — из песни слова не выкинешь. Увещевания старого поэта невредно прочитать и современным любите­лям спиртного. Адским пламенем теперь никого не испугаешь, но описание Донелайтиса помогает человеку по­смотреть на себя со стороны.

С годами ситуация воспринималась Донелайтисом все драматичнее. Вместе с политикой прусского правительст­ва (ассимилировать литовцев!), вместе с чумой (сож­рала столько жизней!) пьянство вело его народ в пропасть.

Вот почему Донелайтис говорит соплеменникам мало­приятную правду. При этом не боится впасть в баналь­ность, не боится повторений. Он подробно, в деталях рас­скажет, как перепиваются гости все на той же деревенской свадьбе:

 

«Стали крестьяне (о, стыд!) арендаторским свиньям подобны, Гогот и визг поднялся, раздались непристойные песни. Стяпас бессовестно врал о раскормленных дюжих кобылах, Осоловелый Энскис похвалялся волами своими, Прочие в шутках соленых под хохот и гам изощрялись. Лаурас, щеки надув, дудел там в дудку пастушью, Рьяно на скрипке пиликал с ним рядом пьяный Иокубас. Только Дочис молчал, — до того нажрался и напился, Что неожи­данно рухнул…»

 

Поистине ничто не ново в истории человеческих нравов. И когда сегодня мы осуждаем женский алкоголизм, за иллюстрацией тоже можно обратиться к Донелайтису. Мы найдем в поэме портреты и более неприглядные, но вот хотя бы два. Молодая женщина-мать: едва оторвавшись от бутылки, «детишек приводит, ничуть не смущаясь, Прямо в кабак к муженьку, а сама опять за бутылку». Группа девушек: ханжески отказываются за столом от водки, но «в угол укромный тишком забрались», «Водки припрятанной флягу большую мигом достали, В два-три глотка осушили ее до капли последней. Тут-то стали они выкамаривать штуки такие, Что, покраснев от стыда, го­ловами качали соседки».

Главный довод поэта против спиртного тоже стар и прост — пьяница теряет человеческий облик, становится безвольным рабом греха. И все больше в конце концов — навсегда — удаляется от своего предназначения в этой жизни.

Донелайтис думает о физическом и моральном здо­ровье народа, а поскольку ему неоткуда ждать упреков в «сгущении красок», он говорит и говорит все о том же.

 

 

НУЖЕН ЛИ ОБЩЕСТВУ СТРАННЫЙ МУЖЧИНА, ИГРАЮЩИЙ В КАМНИ?

Всюду камни. Лежат вдоль дороги, поражая фантасти­ческими формами. Эффектно возвышаются возле домов. Во дворах из них составлены причудливые, не похожие друг на друга орнаменты, по которым можно даже попы­таться угадать вкусы и характеры хозяев.

— Откуда столько камней?

— Ученые говорят, это связано с особенностями лед­никового периода: многие валуны с тех пор почему-то «задержались» в наших местах.

…Я был в нескольких геологических музеях: как все, любовался ни с чем не сравнимой, мужественной красотой минералов. И все-таки здесь, в Моседисе, камни явно жи­вут иначе. Войдя в быт людей, они вдруг заставляют о многом задуматься: подчеркивают долгую жизнь Вселен­ной и — краткость нашего, человеческого, существова­ния.

Мы подходим к пруду. На берегу стоят «во весь рост» огромные, неохватные валуны-великаны.

— Вот этот назван именем Кристионаса Донелай­тиса.

Нет, я не потому приехал в Моседис: наивно коллек­ционировать в дорожной тетради подобные факты популяр­ности поэта. Хотя признаюсь: в этом необычном селе часто вспоминал об авторе «Времен года». Он призывал понять душу природы. В Моседисе это понимание чувствовалось во всем.

— Так было, понятно, не всегда. Это произошло только после приезда к нам Вацловаса Интаса.

В который раз за сегодняшний день смотрю на фото­графию. Коренастый мужчина в светлом костюме сидит среди валунов; возраст его определить трудно — причиной тому молодые глаза и… окладистая борода, привольно спускающаяся на грудь.

Впрочем, я и так знаю: ему под шестьдесят. Тридцать из них Интас прожил в Моседисе. В его биографии многое удивляет: учился в сельскохозяйственном техникуме, стал агрономом; потом окончил мединститут; работая врачом, создал в Моседисе республиканский музей уникальных камней; посадил в селе (в необычном соседстве с камнями) множество редких деревьев, растений, кустарников…

К сожалению, я с ним не встретился: вместе с семьей Интас несколько дней назад уехал отдыхать на юг. Но му­зей я увидел. А из многочисленных рассказов о его дирек­торе постепенно вырисовывался портрет.

— …Конечно, вначале над ним смеялись. Нередко смеялись зло. Ведь камни в наших местах всегда вызы­вали у людей одни проклятия. Долгие годы колхоз по­следним в районе завершал сев: половину техники обычно использовали для того, чтобы вывозить с полей камни… А он, Интас, вдруг посмотрел на нашего «врага» другими глазами — как на интереснейшую часть природы.

Смеялись. Но вскоре смех стал иным. Врача полюбили. Рассуждали: почему бы не сделать ему приятное? И вот уже пациенты стараются увеличить коллекцию Интаса. И занимаются посадками вместе с ним. И наконец, помо­гают создать недалеко от больницы парк валунов…

Это, впрочем, было давно. Давно уже нет и старого здания больницы. На том месте — каменная композиция «Кратер действующего вулкана». Она поразила меня «буйством» человеческого воображения.

Когда Интас предложил создать музей, его долго не могли понять: какая культура в камне? зачем нужен музей в селе? Интас победил после многих выступлений рес­публиканской прессы.

Экспозиция этого музея расположена в нескольких местах. Большая, строго классифицированная коллекция хранится на старой мельнице; здесь читаются лекции по минералогии, вся история края предстает тут в ракурсе… камня. А в бывшей кузнице можно увидеть валуны, очер­тания которых напоминают человеческие фигуры. Это и музей, и театр одновременно. Театр, что подарила чело­веку сама природа. В долине Бартувы многочисленные валуны лежат прямо на земле; одна сторона каждого из них отшлифована; солнце целый день высвечивает дико­винную красоту…

Снова смотрю на фотографию. Нет, думаю я, все это мог придумать лишь мальчишка или человек, не забывший свое детство. Похоже, он исполнил наконец давнюю, когда-то не сбывшуюся мечту.

С Вацловасом Интасом все ясно. Непонятно другое: как детская игра «в камешки» могла увлечь многих? Почему в деревне, где о людях судят по реальным, так сказать, осязаемым делам, оказался нужным Интас с его бесконеч­ными выдумками?

Я задал эти вопросы. И получил ответ. С разных сторон вводил меня в жизнь Моседиса Повилас Станкус. Он давно пи­сал историю села. А по специальности был экономистом. Станкус интересно сталкивал вчерашний и сегодняшний день. Называл цифры. Показывал фотографии, многие из которых сделал сам. Но главное — умел увидеть подлин­ные, часто скрытые за текучкой жизни проблемы.

Музей и создали потому, что он действительно был нужен людям. Это прекрасно поняло правление колхоза. Понял председатель Аполинарас Кветкаускас — между прочим, прижимистый, умеющий считать деньги хозяин. К примеру, еще до того, как Интас с возникновением музея получил постоянный штат и, естественно, смету, колхоз каждый год выделял средства на работу с камнями. Выделял и специальную бригаду. Что она делала? С точ­ки зрения так называемых здравых людей, — глупости: часто переставляла камни с одного места на другое. Интас ведь любит начинать все сначала, менять интерьер села — словно мальчик, играющий в кубики.

Иногда спорят — как связаны между собой эстетика и экономика? Опыт Моседиса дает обильную пищу для раздумий. Давно замечено: люди стремятся к неповтори­мому, не хотят жить в местах, как две капли воды похожих на другие. А в этот колхоз просятся. Хотя он ничуть не богаче соседей. Однажды было проведено социологическое исследование: много ли найдется желающих уехать из Моседиса? Лишь 0,3 процента жителей иногда подумыва­ют об этом.

— Так вот мы и поняли, что красоту можно создавать самим. Часто стал наведываться в село архитектор по ландшафту. Еще раньше люди вместе с Интасом начали сажать цветы — до этого в палисадниках росла картошка.

Многие дома в Моседисе напоминают настоящие ска­зочные теремки; во внутреннем оформлении тоже исполь­зуется камень. Долго боролись здесь с заборами. Теперь снесли все. Оказалось, хорошо спланированные приусадеб­ные постройки могут вместить все необходимое, даже если личное хозяйство достаточно велико. А во дворах — бе­седки из камня, своеобразные бассейны, фонтанчики… Каждый год проводится в селе конкурс на лучшее благо­устройство двора. Потом на дом-«победитель» водружа­ется огромная деревянная медаль (кое-где я видел по пять-шесть медалей рядом). Конкурс не скучен и не фор­мален: в Моседисе в этот день карнавал, по улицам идут герои сказок — черти, ведьмы, трубочисты. Они-то — весе­ло, азартно — и проводят конкурс.

…Да, еще пару слов об эстетике камня. О том, как чувствуют ее в Моседисе. В 1962 году центр села сгорел. Довольно большое пространство решили не застраивать — попросили Интаса расположить там лучшие из его кам­ней.

На этом, пожалуй, можно и закончить рассказ о Мосе­дисе. Обычном селе, где по-своему ожила мечта Донелай­тиса. Зачем рассказывать? Лучше приехать. От Клайпеды до Моседиса два часа пути на автобусе.

 

 

ЛИСТОК ИЗ БЛОКНОТА

История знает немало примеров: люди не осознают, что их современник совершил подвиг. Так было и с Донелай­тисом.

В чем главная ценность многочисленных трудов литов­ского литературоведа Ляонаса Гинейтиса? Он с бесспорной основательностью показал истоки и масштабы художест­венного подвига поэта. Ученый не просто приводит много новых фактов. Ценя своих предшественников, Гинейтис тем не менее перепроверил все их доводы. В литературо­ведении, как и в математике, на это нередко требуются годы; Гинейтис пишет и думает об авторе «Времен года» уже четыре десятилетия.

Что представляла собой литовская словесность перед появлением в ней Донелайтиса? Гинейтис по крупицам воссоздает картину литературной эпохи. Переводы религи­озных книг, песенники духовного содержания, немногие записи фольклора; модные тогда стихотворные поздрав­ления, письма, эпиграммы (художественной стороне этих произведений авторы не придавали большого значения, главное — вовремя «откликнуться»). От всего этого до «Времен года» — расстояние поистине космическое.

…Три дня в Вильнюсском Дворце искусств проходит научная конференция, посвященная 275-летию поэта. Конференция организована Институтом литовского языка и литературы АН Литвы. Говорят, спорят ученые разных поколений и направлений: директор института академик Й. Ланкутис, В. Ванагас, Л. Гинейтис, С. Жукас, В. Кубилюс, Р. Пакальнишкис, А. Самулёнис… Всех, конечно, не перечислить! У каждого свой взгляд на Донелайтиса, свои наблюдения, порой неожиданные предложения (на­пример, А. Йовайшас, размышлявший о критериях морали во «Временах года», не сомневается: как интересно было бы познакомиться с суждениями о Донелайтисе духовен­ства!)

Слушаю и снова вижу то, что можно назвать чудом, а можно — подвигом Донелайтиса; вижу поэму, которая, по точному слову Эдуардаса Межелайтиса, «могучей ска­лой возвышается среди множества предшествовавших и последующих произведений. Океан двух столетий размывал и разрушал эту скалу. Но она поднялась только еще выше».

 

 

НЕКРОЛОГ УМЕРШИМ ДЕРЕВНЯМ

В главках «История еще одной поездки», «Нужен ли обществу странный мужчина, играющий в камни?» я уже писал о литовской деревне. Не стоит, однако, ее идеализиро­вать.

— Моя родная деревня умерла… Это произошло в 1977 году. Тогда умер последний ее обитатель. Он был глубоким стариком, жил в полном одиночестве. Однажды шел рядом с коровой, упал; корова не могла понять, что случилось с хозяином, долго мычала, потом стала жевать его пиджак.

Завтра народный поэт Литвы Альгимантас Балтакис уезжает с делегацией на книжную ярмарку в Швецию. А сегодня мы говорим о Донелайтисе. Связь между судь­бой деревни Страздишкис и автором «Времен года» для нас обоих очевидна. Тема пустеющих литовских сел, гас­нущих от безлюдья очагов была одной из главных и в многолетних размышлениях Донелайтиса. Понятно, сейчас другая эпоха, другие причины вызывают появление «мерт­вых» деревень. Но как близка им сегодня та боль, которую доносят через века строки Донелайтиса.

— Ничего не осталось от моей деревни. Почти ничего… Последние ее следы вытоптали, как ни чудовищно, неко­торые из моих земляков. Когда-то в «Некрологе родному Страздишкису» я писал с отчаянием: раз деревня погибла, надо уничтожить последнее — надо засыпать колодцы, из которых пили деды, надо засеять все — пусть зарастут даже могилы. Я и подумать не мог, что скоро так и случится! В точности так. И даже дорогу в Страздишкис уничтожили…

Что остается человеку, когда у него отнимают дорогу в родные места? Остается память.

Балтакис написал цикл стихов о своей деревне. Я долго читал одно из них — о топонимике, которой уже нет, о на­званиях, что вот-вот исчезнут совсем. Позабудутся. Назва­ния маленьких озер и островов, высохших и полувысох­ших рек, осушенных болот, березняка, луга, горы, казав­шейся когда-то самой большой на свете. Пока они еще в сердце, те названия. Ведь это детство. Это жизнь дедов, отца и матери. Но скоро уйдут из жизни люди, вспоми­нающие ночами имена, существование которых и теперь похоже на существование эха.

 

 

Конечно, он говорил и о другом. Рассказывал, как в пятьдесят восьмом году написал большую статью о тради­циях классицизма во «Временах года». Статья вызвала споры. Он с радостью убедился: даже теоретические ас­пекты творчества Донелайтиса волнуют в Литве многих.

А я спросил Балтакиса о том, о чем уже не раз заду­мывался сам, — насколько реальна, на его взгляд, творче­ская параллель, нет, лучше сказать, творческая связь через годы между Донелайтисом и Чюрленисом.

— …Да-да, интересна амплитуда в развитии литовской культуры — от Донелайтиса к Чюрленису! При этом они ближе друг к другу, чем кажется на первый взгляд. Вроде бы совсем уж разные: один весь на земле, другой — в кос­мосе. Однако простые люди (я не раз замечал это!) прекрасно понимают и того, и другого. Донелайтис вслуши­вался в пульс жизни родного народа, биение этого пуль­са — в каждой строчке поэмы. А Чюрленис, как никто, чувствовал ритм Вселенной! Но ведь в той же Вселенной — единственная его Литва. Не случайно Чюрленис гармонизировал народные песни — дайны…

 

 

И все-таки Балтакис возвращается к своему: — По всей Литве сейчас мертвые деревни, по всей Литве… Как не вспомнить опять Донелайтиса!..

Нет, он не склонен к элегическим вздохам. Он считает, что надо идти навстречу спорным проблемам; любимый в республике журнал «Пяргале», который редактирует Балтакис, часто помещает статьи, рождающие дискус­сии, — и о путях деревни, и о путях национальной куль­туры.

 

 

…Завтра он будет уже далеко. Мне трудно представить эту крупную фигуру, неуклюже прикрепленную к само­летному креслу ремнем. А вот думать Балтакис наверняка будет о том же. Человек никуда не может уйти ни от роди­ны, ни от самого себя.

 

ЛИСТОК ИЗ БЛОКНОТА

Безнадежность и мужество. Так хочется определить состояние души Донелайтиса в последний период жизни. Но почему безнадежность? Ведь он предан церкви. Той, своей, истинной реформатской церкви, которая в шестнадцатом веке так мощно выступила против лжи католицизма, против мерзкой торговли индульгенциями, против того, что духовенство становится между верую­щими и богом… «Бог, — предупреждал Мартин Лютер, — не может и не хочет позволять господствовать над душой никому, разве лишь самому себе». С юности в сердце Донелайтиса — эти святые идеи: все верующие равны перед Господом, душу каждого спасет только подлинная вера в искупительную жертву Христа. Прав Лютер и в другом: мирская деятельность людей — тоже служение богу.

Нет, Донелайтису не в чем себя упрекнуть. Вера — чистая и живая, смиренная и глубокая — сделала его проповедником. Не раз заставила воскликнуть:

 

«Господи, боже ты наш! Не ты ль, благодетель небес­ный, В час изначальный, когда и думать еще не могли мы, Наше рожденье замыслил и путь начертал нам гря­дущий. Все, что нам будет потребно, расчислил, как свет увидали. Силу телесную дал нам и разум пытливый, острый, Согласовал и желанья, и чувства, и помыслы наши, Радости наши земные и горести мудро расчислил, Каждому определив долготу его жизни на свете».

 

Похоже, однако, к концу жизни Донелайтиса вера его иссякает, точнее — он сам то и дело напоминает себе о вере. Если не напомнить, душу плотно окутывают сомне­ния и разочарования.

Бог так и не спас литовцев, живущих в Восточной Пруссии, от гибели! То, на что Донелайтис надеялся в юности, что одухотворяло его работу пастыря, не сбы­валось. Можно сказать уже определеннее: не сбудется. Почему?!

Страшные сомнения. Невыносимые для слабого чело­веческого сердца. Как много нужно мужества, чтобы жить с ними.

 

 

ДРУГИЕ ПОРТРЕТЫ

Думая о загадке того портрета, я естественно заинтере­совался и другими изображениями поэта.

Помню странное чувство, с которым впервые держал в руках небольшой сборник репродукций, изданный в Вильнюсе. Здесь были работы разных мастеров, на меня смотрели разные человеческие лица. А я знал, что везде — Донелайтис.

Сборник вышел к двухсотпятидесятилетию поэта. Его документальный портрет еще не был создан Урбанавичюсом. Передо мной была как бы панорама художествен­ных гипотез. Каждый художник предлагал свой образ Донелайтиса.

У нас редко возникает возможность проверить чело­веческие догадки. Обычно спустя годы сложно совместить вчерашние предположения и сегодняшнюю реальность. Я же мог легко сверить гипотезы с точным решением. Эта мысль мелькнула, соблазнив заманчивой выигрышностью, но я тут же от нее отказался. Во-первых, сам Урбанавичюс не раз замечал: его работа — только доку­ментальная реконструкция, а не художественный портрет. Во-вторых, то, что живописцы, скульпторы, графики даже не ставили целью достичь внешнего сходства, казалось как раз очень интересным, подчеркивало: что авторы счи­тали главным в характере поэта, что угадали в глубине его глаз.

Мне понравился портрет работы А. Александравичюса. Донелайтис светился здесь добротой. Может быть, он и вы­глядел так после крещения ребенка или придя с долгой прогулки; зло тогда вроде бы и не существовало для него. В. Калинаускас, напротив, увидел поэта взволнованным: в глазах — тревога: непроходящая , хоть и скрываемая от всех; этому человеку многое надо решить для себя и многое успеть — недаром в углу гравюры часы, маятник их резко отклонился в сторону. На некоторых других портретах — Б. Вишняускаса, В. Валюса — черты лица Донелайтиса словно расправились, морщины исчезли; поэт уже принадлежит времени. Теперь вопросы задают потомки. Маятник часов замер.

Конечно, я думал и о судьбах художников — за каждой работой вставали собственные раздумья автора.

Стремясь выразить истину, искусство нередко изменя­ет, как бы пересоздает образ. По воспоминаниям современ­ников, Донелайтис был худощав. Но на картине С. Ушинскаса поэт, верно, мало походил на самого себя. Он выгля­дел богатырем: широкие плечи, большая, гневно вскинутая голова. Признаюсь: вначале эта работа меня удивила, пока­залась несколько помпезной. Но потом разглядел иное — и в том портрете, и в огромном витраже С. Ушинскаса «Кристионас Донелайтис» (в Каунасском музее витража). Я почувствовал истоки замысла мастера; Донелайтис был для него почти фольклорным персонажем, народным за­ступником, могучим героем, о котором многие годы мечта­ли люди. Мне рассказали, что художник еще до войны при­езжал в Восточную Пруссию, расспрашивал литовских крестьян, собирал истории о Донелайтисе, похожие на ле­генды. И тогда я уже не сомневался: в монументальности портрета нет выспренности и «котурнов» — есть своя правда.

Случайно ли то, что к образу поэта когда-то обратился В. Грибас? Я узнал его биографию — там были мастерская парижского скульптора Бурделя, мечты о новой культуре. Грибас сделал портрет До­нелайтиса в 1940 году: поэт спокойно и бесстрашно смот­рит в лицо злу. Говорят, так же спокойно и твердо скульп­тор смотрел в лица фашистов. Его расстреляли в начале оккупации.

Есть интересная книга Н. Раевского «Портреты загово­рили». Там идет речь о Пушкине, о судьбах русской культуры. А я хочу прокомментировать несколько портре­тов Донелайтиса, приоткрыть то, что обычно называют творческой лабораторией. Мои встречи с художника­ми были разными. Короткими и долгими. Порой случай­ными.

Иногда приходилось специально приезжать в Литву… Понятно, эти записи были сделаны в разное время, но мне показалось логичным объединить их.

 

***

Почему запомнил работу Йонаса Мацкониса? Специалисты вряд ли отнесут ее к лучшим изображениям Донелайтиса. Может быть, все дело в чувстве печали, которым прони­зан холст? Ту же печаль я не раз ощущал в осеннем возду­хе Чистых Прудов.

Этот портрет уже видел раньше, в Каунасском музее. В черном сюртуке, опирающийся на палку, поэт пришел посмотреть на осеннее поле. Не прощание ли это? Не предчувствует ли он, что больше никогда не увидит бес­страшную, древнюю обнаженность земли? Я запомнил: серебристое осеннее небо, серебристые волосы поэта: где-то вдали, в конце поля, еще работает одинокий пахарь. Естественная ассоциация: таким одиноким пахарем на поле литовской поэзии был сам Донелайтис.

Мне показалось тогда, что эта работа художника по-своему автобиографична. И действительно, в предисловии к каталогу выставки Мацкониса я нашел такие его слова: «Еще в детстве полюбил запах полыни, любил лежать, окруженный травою или цветущей гречихой, и наблюдать за муравьями, божьими коровками, которые медленно пол­зали по стебелькам, листьям и цветам… А летать в облаках так и не научился, все топал по нашей милой грешной земле».

Мастерская Йонаса Мацкониса в самом центре старого Вильнюса. Внук крепостных, художник вдруг рассказы­вает предания, слышанные еще от бабки. Почему он напи­сал портрет Донелайтиса? Надо ли спрашивать: интерес Мацкониса к литовской истории «продиктовал» не только его картины, но и драмы, либретто опер, оперетт, сцена­рии фильмов.

Редко встречал человека, который бы говорил о себе с такой беспощадной искренностью. В том же эссе Мацконис признался: несмотря на то, что всю жизнь учился мудрости и опыту, он «остался наивным и немного сентиментальным выходцем из Дзукии». Наивность и сентиментальность есть и в его портрете Донелайтиса. Но мелодраматизм — не самый страшный порок искусства, да и порок ли?

Еще не так давно искусствоведы высмеивали мелодраму — теперь внимательно изучают. Нередко, как у Мацкониса, мелодраматизм — сознательный прием. А обнаженность чувства художника не может не затронуть и зрителя… Я думаю об этом, когда ухожу из мастерской Мацкониса по узким средневековым улочкам, — здесь прошли, нет, стремглав пролетели многие годы его жизни.

 

***

…Вспомнил о разговоре со скульптором Гедиминасом Йокубонисом, когда сначала в одной статье, потом в дру­гой, в третьей встретил схожие мысли. Авторы удивлялись: живя в глуши, оторванный от культурных центров, До­нелайтис создал философское произведение, поэму редкой интеллектуальной насыщенности! К тому же он предвосхи­тил многие художественные открытия будущего века. Раз­ве это не чудо? Я задумался: что-то подобное, но с другой интонацией и другим выводом говорил Гедиминас Йокубонис, который делал памятную медаль к юбилею поэта. Выписываю теперь из блокнота его слова:

— …Я всегда восхищаюсь подвигом Донелайтиса. Но это не чудо. Скорее — один из законов творчества. Раз­мышляя о Донелайтисе, я спросил однажды себя: а что, если только так и создаются шедевры? Ты слышишь голос своего народа и своей души, будто впервые увидев, удивляешься миру, всему доброму и злому в нем, а потом возвращаешь это удивление в слове или камне.

Йокубонис обвел рукой маленький бар во Дворце выста­вок: сюда часто приходят литовские художники.

— Конечно, я никого не призываю расставаться с циви­лизацией. Но всякий творец должен вплотную, лицом к лицу, подойти к народной жизни. Поучимся у Донелайтиса дисциплине души, умению сосредоточить себя на самом главном. А мы иногда теряем промелькнувшую истину в праздных разговорах…

Йокубонис размышлял о психологии творчества — проблемах, вечных во все времена. Он назвал Донелайти­са учителем, и мне захотелось снова увидеть его работы. Поехал в Пирчюпис, где стоит знаменитый памятник жерт­вам фашизма. Опять поражался: как все повторяет­ся в мире, как настойчиво время подводит людей к одним и тем же выводам. Королевская Пруссия всячески при­нижала бурасов Донелайтиса. Минули годы, и фашист­ская Германия, гордившаяся «прусским духом», пришла в Советский Союз, в том числе в Литву, чтобы физически расправиться с духовными наследниками поэта. Литовская деревенька Пирчюпис была одной из многих сожженных дотла. Герои Донелайтиса и в горе сохраняли достоинство. О несломленном достоинстве народа, бесспорно, думал и Гедиминас Йокубонис. В центре мемориального ансамб­ля в Пирчюписе — литовская крестьянка. Одну руку она прижала к груди, в другой держит платок, которым выти­рала слезы. Теперь слез уже нет. В глазах не только скорбь — мужество. Я вспомнил: скульптура стоит у самой дороги, отойдешь подальше, и уже не понять, что это — фигура женщины или придорожный столб. Тогда кажется: это Литва…

 

***

Эрикас Варнас постучался ко мне в номер в половине пер­вого ночи. «Бессонница, — сказал он.— А у вас?»

Мы встретились в Клайпеде на 270-летнем юбилее Донелайтиса. Юбилей отмечался в той же школе, которая носит имя поэта.

Среди гостей праздника у меня много знакомых. Но немало и новых встреч.

Известный патологоанатом профессор Й. Найнис: он вместе с Й. Маркулисом исследовал захоронения в Тольминкемисе.

Художник Витаутас Валюс: его философское панно по мотивам «Времен года» я видел в читальном зале Вильнюс­ского университета.

Но Эрикаса Варнаса нельзя было спутать ни с кем. Ни­когда не угадаешь не только его работы, но и то, что он ска­жет в следующую минуту. Кажется, Варнас всегда «вита­ет в облаках». Не зря он создал новые графические изо­бражения знаков зодиака: «Показывал их космонавтам — заинтересовались».

Этот художник, этот «человек не от мира сего» удивил многих тем, что один из сделанных им портретов Донелай­тиса почти полностью совпал с документальным изображе­нием поэта.

— Как это удалось?

Ждал, что он скажет нечто о провидении, о поэтической «перекличке» через века. Но услышал иное.

— Я рисовал с натуры.

— ?!

— Я долго искал человека, который был бы похож на Донелайтиса — похож внутренне, по складу характера, каким я себе его представлял. И вот как-то вспомнил об одном своем дальнем родственнике. Кстати, он пробовал сочинять стихи, писать музыку. Подумал: таким мог быть автор «Времен года». Повторяю: я до сих пор уверен, что угадал не лицо, а душу.

Потом Варнас рассказывал о Назыме Хикмете, Кон­стантине Симонове, Николасе Гильене, с которыми был знаком. Люди для него похожи на знаки зодиака — каж­дый по-своему выражает суть бытия.

На следующую ночь он пришел снова.

— Очень хорошо, — сказал я.— У меня бессонница.

 

***

Стою во дворе Вильнюсского университета. Мимо спешат студенты. Джинсы, одинаковые во всем мире, толстые сви­тера, сумки через плечо, длинные, развевающиеся на ветру шарфы.

Тысячи молодых ног. Старые камни. Нет, Донелайтис тут никогда не был, но его скульптура в одной из ниш очень уместна: будто поэт знает обо всем, что здесь было, и предвидит все, что еще произойдет. Он сидит на скамье: такие делали в старой Литве из дерева. Прямая осанка, плотно сжатые губы, твердый, все замечающий взгляд… Не зря автор скульптуры Константинас Богданас говорит мне о цельности, гармонии этой человеческой жизни.

Гармония у Донелайтиса? Сначала удивляюсь. Вспоми­наю записи поэта — «взвихренность», отражающую мета­ния человеческого духа. «Да нет, — поправляет Богда­нас, — я не о характере, который с годами становился все болезненнее. Донелайтису казалось, что он заботится о се­годняшнем дне, о крестьянах Тольминкемиса, а он забо­тился о народе, а значит, о вечности. Так он стал нашим Гомером, его память стала памятью поколений».

Встречаемся с Богданасом «на бегу». Он вечно спешит: неотложные дела в Союзе художников Литвы, на ка­федре художественного института. Как-то смотрим вместе выставку студенческих работ, Богданас рассказы­вает о молодежи, о своих коллегах: у многих из них тоже есть портреты Донелайтиса. Он остановится на полусло­ве — вспомнит, как два года его преследовал образ поэта.

— Почему лучше всего думать вдвоем? Может, потому, что свою мысль высекаешь о мысль собеседника, как искру из камня? Тогда ко мне часто приходил профессор Лебедис — крупнейший наш филолог, мой учитель. Однажды рассказал: в книгах Донелайтиса нашли длинные седые волосы, которые пролежали там почти два столетия. Мне казалось, это волосы самого поэта, ведь в ту пору пасторы иногда носили волосы буквально до плеч. После этого стал уже представлять Донелайтиса совсем рядом…

Все та же связь времен. Мысль о ней выразилась в скульптуре Богданаса одной деталью: одежды поэта опоя­сывает лента с народным орнаментом. Она как бы спускает­ся вниз, в старый двор, на древние камни, по которым спе­шат студенты.

Рано или поздно и они придут к Донелайтису.

 

***

Направляясь к Витаутасу Юркунасу, я думал увидеть про­славленного графика, солидного профессора, известного всей Литве от мала до велика народного художника. А увидел старого крестьянина: доброе, изборожденное мор­щинами лицо, хрипловатый, точно в поле остуженный го­лос.

Я пришел в огромную квартиру, где жили два старых человека и еще множество произведений искусства — чужих и своих. Отдельно висели работы сына: «Тоже график, тоже Витаутас, идет совсем другим путем».

Позже я не раз размышлял о его собственной дороге в искусстве, о том, как непросто мастеру остаться верным самому себе. Его детство прошло в деревне, у маленькой речушки Ширвинта. Семья была большой, денег не хвата­ло. Родители, как это часто случалось, сделали выбор — решили послать учиться одного Витаутаса. Он поступил в гимназию, потом в Каунасское художественное училище; занимался у лучших литовских мастеров, у русского графика М. Добужинского, который перед второй мировой войной долго жил в Каунасе. Молодым литовским худож­никам в ту пору было трудно определиться: многие уезжали в Париж или Мюнхен, Петербург или Москву — иска­ли себя в модных школах и направлениях, а потом воз­вращались на родину.

Школу Юркунаса я почувствовал, когда рассматривал его лучшие довоенные работы — прежде всего цикл гравюр «Рыбаки». Это был реализм в его истинной сути — без украшательства или угодничества перед чьим-либо мнени­ем. Это было голос правды. Дети, с привычной тоской ожи­дающие на берегу отцов. Легко несущая корзину рыбы красавица рыбачка; исхлестанные ветром, будто окаменев­шие мужские лица. Тяжелое молчание толпы, похороны, очередные жертвы моря… «Рыбаки» Юркунаса покорили тогда представителей разных художественных течений: они горячо спорили между собой, но все были детьми Литвы.

Спросил Юркунаса: от изображения рыбаков, наверное, был прямой путь к изображению крестьян Донелайтиса? Он усмехнулся: «Всему свой срок». Впрочем, тут же доба­вил, что еще в тридцатые годы по-особому, как художник, начал вчитываться во «Времена года».

Но сначала Юркунасу надо было многое понять и пере­жить. Он работал учителем рисования в маленьком местеч­ке под Вильнюсом. Сражался против фашистов в Литов­ской дивизии — был командиром орудия и одновременно делал рисунки для фронтовой газеты. Жизнь резко меня­ла свой ритм, добро и зло были уже не только аллегория­ми — встретились на поле боя. Вот тогда-то он вернулся к Донелайтису.

После войны Юркунас стал директором Вильнюсского художественного института, решал проблемы вроде бы далекие от искусства — думал о выбитых стеклах, проте­кающих потолках, о материалах для студенческих мастер­ских, о квартирах для преподавателей. «Всему свой срок». В ту пору готовилось первое послевоенное издание «Вре­мен года», ему поручили сделать иллюстрации. Конечно, жизнь вся состоит из случайностей, но в искусстве не бы­вает случайного успеха. Он впервые пытался тогда «пере­проверить» пережитое. «Я не мог обойтись без Донелай­тиса».

Жена Юркунаса, Евгения Габриэловна, вспомнила: всю свою мастерскую он носил с собой, в портфеле: куски самшита, резцы… А доставал портфель в обеденное время, в перерывах между заседаниями. Книга с иллюстрациями к «Временам года» вышла в 1956 году, вскоре за эту работу Юркунас получил республиканскую премию, а затем — серебряную медаль на международной выставке книги в Лейпциге.

Чем привлекают эти гравюры? Мне кажется, своеоб­разным диалогом художника с Донелайтисом, с Литвой, ее природой. В этом диалоге хорошо чувствуются и время, и человеческий характер. Порой художник как бы добавля­ет, дорисовывает то, чего нет у поэта, — черты эпохи, черты отдельных людей. На иллюстрациях Юркунаса бурасы веселятся и плачут, негодуют и работают; от них и впрямь, как сказал мне Константинас Богданас, «пахнет вечным крестьянским потом». А я много раз возвращался к тем гравюрам, где изображены смены времен года — состоя­ния медленного, но неуклонного перехода. Состояния, которые художник сумел прочитать не только у Донелай­тиса — в самой природе. Эти гравюры строги и — одно­временно — лиричны, как и гекзаметры Донелайтиса:

 

Солнышко, мир будя, поднимается в небо все выше,

Валит да рушит со смехом все то, что зима сотворила.

Гибнуть стали труды метелей, стуж, гололеди.

Пеной играя, снег исчезает, в ничто превращаясь.

 

Тут много глаголов — мир Донелайтиса не статичен, он переполнен действием. У художника глаголы становят­ся линиями, тонкими штрихами. Когда-то, юношей, он мечтал стать скульптором — нравилось, что скульпту­ра объемна. Потому, верно, объемны и гравюры Юркунаса: поле и небо, «снежные шубы» и «крылатые» ветры…

Когда мы встретились с Юркунасом, ему было за семь­десят. К нему по-прежнему приходили замыслы, но худож­ник не торопился их тут же осуществлять, прикидывал: не будет ли это простым повторением того, что делал когда-то? В разговоре Юркунас вспоминал друзей юности. Вспом­нил и графика В. Ионинаса, его оригинальные иллюстра­ции к поэме Донелайтиса. Я видел эти гравюры; в них были благородное изящество, лаконизм, мудрость и почему-то печаль. Та книга давно стала библиографической ред­костью. Я знал и другое: Ионинас позже уехал в Америку. Говоря об этом, Юркунас загрустил: его друг, приезжая в Литву, не может наглядеться на родные места, не может впрок напиться ли­товской речью. Тогда это была трагедия многих людей, ко­торые походили на рыб, выброшенных на берег: они задыхались без воздуха родины. «А ведь нас предупреждал обо всем еще Донелайтис», — сказал Юркунас. Он произ­нес это серьезно и просто. Словно поэт жил не двести, а сорок лет назад…

 

 

ЛИСТОК ИЗ БЛОКНОТА

Иногда поэтов уподобляют соловьям. От многолетнего повторения образ потух, стал выспренним, слащавым. Од­нако как точно сравнение в этом случае! Одно из многих высказываний об авторе «Времен года»; Григол Аба­шидзе:

«Донелайтис, с такой любовью воспевший соловья, сам был соловьем, который в ночной темноте радовал людей и предсказывал зарю».

Я тоже хочу вспомнить, как писал о соловье Донелай­тис. Цитаты перебивают друг друга. Автор звал соловья (вспоминал о нем не только в поэме — в письмах), пе­респрашивал, обращаясь к нему: «Почему ты, дружок, на глаза показаться боишься, В сумерках или в ночи начина­ешь свой клич неизменно?» Славил: «Скрипки и гусли должны устыдиться, когда, разгулявшись, Сладостный голос возвысив, выводишь звонко и четко…»

А порой кажется: говоря о соловье, Донелайтис говорит о поэте, его судьбе. В таком предположении нет ничего странного. Ведь все в природе, уверен Донелайтис, под­чиняется одним законам, идет одной дорогой. И тогда пер­натый певец чем-то действительно оказывается схож с народным певцом.

Не оттого ли еще автор «Времен года» описывает соловья с явным волнением:

 

Вдруг предстает перед нами воробышек в серой сермяжке,

К барским нарядам роскошным, соловушка, ты равнодушен,

Золототканых тюрбанов краса тебя не пленяет,

Истый мужик, и в нужде поешь ты, унынья не зная.

 

Донелайтис писал об этом, кажется, предчувствуя свое будущее уныние. Нет, ни о чем не жалел — он выбрал для себя именно такую судьбу. Но он знал: поэт все-таки не похож на соловья: ведь его песни не всегда бывают сла­достными. И тогда за стихи приходится платить дорого — годами лишений, а то и жизнью.

 

 

 «ФОТОСНИМКИ НА ДОЛГУЮ ПАМЯТЬ»

Неожиданно снова встретился со всеми героями этих за­меток. Встреча произошла сразу, в один день.

Вчера в школе имени Донелайтиса открылась большая фотовыставка Бернардаса Алекнавичюса. Двадцать лет он снимает все, что связано с автором «Времен года». Воль­но или невольно для себя Алекнавичюс проследил, как в Литве воскрешали память поэта.

Вчера не торопился рассматривать снимки. Знал, что еще вернусь сюда. Рассматривал лица первых посетителей выставки. Школьники, их родители, интеллигенция Клайпеды. Почти всем были известны «объекты» съемок. Но я чувствовал волнение, охватившее многих. Это вол­нение связано с памятью. Ею жили люди на фотографиях. Ею жил Бернардас Алекнавичюс. А память о первопро­ходцах народной культуры подобна магниту — притяги­вает всех, кто хоть раз задумался о том, куда идет по дороге жизни.

Существует ли телепатия? Сегодня в полдень дал себе задание: надо обязательно найти Алекнавичюса: ведь его выставка странно и закономерно пересе­кается с темой моих заметок. Едва ли миновал один квар­тал, как увидел его самого. Бернардас пригласил к себе домой: показать работы, не вошедшие в экспозицию.

Обычная малометражная квартира. Обычная мебель. Эту обычность разрушают фотоснимки. Неповторимость человеческих лиц легко взламывает стереотип. Сижу в кресле и думаю о той поэзии, которая есть в работе фото­журналиста: он тоже противостоит времени, делает хрони­ку людских трудов, хронику наших уходящих дней. Уходя­щих безвозвратно, но не всегда же напрасно… Вот уж поистине: фотографии «на долгую память».

В одной из комнат — сделанные по чертежам хозяи­на шкафы. Тут множество узких ящичков, тысячи негати­вов, снимков. По ним видишь, например, как постепенно меняются кварталы Клайпеды. В одни возвращается стари­на, другие приобретают неповторимую «изюминку» благо­даря фантазии современных архитекторов (частично эти снимки вошли в книгу Алекнавичюса «День Клайпеды»). Негромкое, спокойное мужество живет в серии «Хроника одного поселка рыбаков». Алекнавичюс приезжал сюда каждый год. Снимки фиксируют: у людей появляются морщины; вырастают дети, а потом тоже уходят в море, которое всегда остается молодым. Печаль, ощутимая в этой серии, не только оттого, что здесь запечатлена мгновен­ность человеческой жизни. Печаль и от фотоконстатации простого факта: раньше в поселке жило семь семей, те­перь — две…

Как возникла серия, посвященная Донелайтису? Естественно, сама собой. Он снимал разных людей, раз­личные события. Многое так или иначе было связано с Донелайтисом. Однажды Бернардас с радостью и интере­сом обнаружил эту связь в своих работах.

Вот поэты, которые писали о Донелайтисе (не буду перечислять, тут целая галерея).

Вот портрет литовского просветителя Мартинаса Янкуса, а рядом — одна песня из «Времен года», выпущенная Янкусом в конце прошлого века в Тильзите. Это было пер­вое издание творений Донелайтиса, рассчитанное на «ши­рокого читателя», как сказали бы мы теперь.

Рыболовный траулер «Донелайтис»…

Корсакас, Киткаускас, Найнис, Урбанавичюс…

Глядя на фотографии, узнал немало нового. Даже о лю­дях, которых вроде бы неплохо знал лично. Ведь человек по-своему беззащитен перед объективом, на фотографии мастера проступает типичное. К тому же многие по прось­бе Алекнавичюса написали еще несколько слов о своем отношении к Донелайтису.

Суховатый, избегающий пафоса Л. Гинейтис заметил: «Старое горе, живущее во «Временах года» Донелайтиса, объединяет нас». Я подумал: эти слова можно поставить эпиграфом и к выставке Алекнавичюса, и ко всем исследо­ваниям самого Гинейтиса.

А вот фотография итальянского языковеда Г. Микелини, увлекшегося поэмой Донелайтиса; рядом — старый не­мецкий ученый В. Фалькенхан. У них и большая разница в возрасте, и непохожие судьбы. Но, оказывается, «Време­на года» сдружили их. Они переписываются друг с другом по-литовски.

Я бы так обозначил большинство снимков этого цикла Бернардаса: «Всходы и судьбы». Речь о всходах, которые дали посевы Донелайтиса, о судьбах его потомков. Кстати, с помощью фотографий хорошо чувствуешь связь поколе­ний, живую связь людей, которых объединило «старое горе». Уходят одни, на их место приходят другие… Жаль, что в эту серию нельзя включить фотографию самого автора. Он ведь тоже подвижник. Я не удивился, узнав, что свою выставку он подарил школе.

Конечно, Алекнавичюс снимал и Чистые Пруды — из года в год. Своеобразные иллюстрации к поэме? Те же поля, те же деревья, что при Донелайтисе, та же кирка, ставшая теперь музеем… Но потом я понял: Алекнавичюс хотел сказать другое. Хотел запечатлеть не только повто­ряемость «времен года». Не случаен один из лучших его снимков — символические ворота, которые мы встречаем по дороге к музею. Это — дверь к Донелайтису. Да и сами деревья, кирку Алекнавичюс снимает с позиции современ­ника, человека, который открыл «дверь» и все ближе под­ходит к поэту.

 

 

Телефонный звонок. Приехала из Вильнюса молодая художница, работающая над темой «Времен года». Они с Бернардасом давно договорились о встрече.

Мы вместе вышли на улицу. Тут я опять подумал про телепатию. Пройдя шагов двадцать, вдруг оглянулся. Алек­навичюс смотрел на меня и улыбался. Немолодой, груз­ный, подвижный. Хроникер сегодняшней жизни Доне­лайтиса.

 

 

ВОПРОСЫ ОСТАЮТСЯ

Туманный когда-то образ Донелайтиса ожил, приблизил­ся к нам. Но все-таки клубок загадок еще не распутан.

Несколько лет назад на литовском вышла книга Винцаса Кузмицкаса, посвященная поэту. В течение двух дней мне переводили ее старшеклассники клайпедской школы имени Донелайтиса — научные сотрудники уже знакомо­го нам музея.

Я многое понял о характере монографии по лицам и голосам ребят. Они увлеклись, перебивали друг друга. Дело было не только в том, что книга написана с необыч­ным для литературоведа лиризмом. Автор обратил вни­мание читателя на некоторые загадочные обстоятельства, которые пока не прояснены.

Вот два примера.

Еще Ф. Тецнер обнаружил в одной из приходских книг странную запись Донелайтиса, сделанную им в 1776 году. «Мой милый читатель», — прямо обращается поэт к потомкам. И… просит найти на задней стенке церковного органа некий синеватый щиток. Там — это ясно из строк Донелай­тиса — он написал нечто для него важное. Что?

В самом начале нашего века тот орган еще существовал. К сожалению, до тайны голубого щитка тогда никому не было дела. Прошли годы. Теперь, наверное, главное не в конкретных словах, а в самом стремлении Донелайтиса обратиться к будущему, раскрыть кому-то сердце. Хотя бы потомкам. Впрочем, нет, очень важно само по себе каждое его слово…

Неожиданным показалось мне вначале предположение Кузмицкаса о причинах болезни поэта. Известно: он долго хворал. Пародонтоз, болезнь суставов, нервы, истощенные в борьбе с руйгисами… Но, может быть, было и другое? — спрашивает литературовед. И отвечает: вероятно, Донелай­тис, в течение долгих лет мастеривший термометры и баро­метры, постепенно отравлялся ртутью. В ту пору эти прибо­ры делались открытыми. И в его рабочей комнате постоян­но появлялись испарения, губительные для здоровья. Был отравлен и воздух мастерской — там хранились запасы ртути.

Можно сказать: Донелайтис умер двести лет назад — какая разница от чего? Разница есть. Она называется «истина». Истина важна и тем, что, будучи установлена, бросает неожиданный свет на многое.

Вопросы требуют новых поисков, исследований.

…Мы немало говорили с ребятами о жизни, которая начинается за школьным порогом: в какой институт по­ступить; чем объяснить капризы моды; зачем нужны дальние поездки. А я все время спрашивал себя: кто из них продолжит дело Корсакаса, Гинейтиса? Хотелось посмотреть в лицо будущему.

 

 

ОПЯТЬ О ВОПРОСАХ И ЗАГАДКАХ

Несколько лет назад уверенно вывел заголовок предыду­щей главы: «Вопросы остаются». Не сомневался: жизнь принесет еще немало сюрпризов тем, кто захочет проник­нуть в глубь «загадок Донелайтиса».

 

 

…Этот сюжет (как и многие другие сюжеты моей тетра­ди) начался в музее поэта. В конце лета 1988 года сюда приехала группа литовских художников и скульпторов.

Добровольным гидом вызвался тогда быть все тот же Бернардас Алекнавичюс. Он и обронил, когда подошли к четы­рем дубам невдалеке от кирки:

— Между прочим, долго твердили, что Донелайтис похоронен именно здесь.

Они стояли, по-особому всматриваясь в небольшой холм, точно пытаясь проверить истинность давних пред­положений. Наверное, Бернардас понял это — добавил:

— Двадцать один год назад уже проводили раскопки — захоронений не обнаружили.

Группа двинулась дальше. Но возле четырех дубов оста­лась худенькая, по-прежнему сосредоточенная на чем-то своем женщина. Вдруг она быстро достала из сумочки две металлические проволочки, привычным жестом взяла их в обе руки. Замерла, а проволочки… вздрогнули, ожили.

Она повторила эксперимент несколько раз. Потом как бы отстранилась от всего внешнего — внимательно вслу­шалась в тот чистый и сильный внутренний голос, кото­рый несет нам прозрения, но который мы зачастую заглу­шаем в себе. Нет, она уже ничуть не сомневалась: между дубами кто-то похоронен. И притом очень давно.

 

——–

Я хочу нарисовать сейчас ее портрет. Мы встретились три месяца спустя. Она пришла в старую гостиницу «Вильнюс», разго­ряченная первым морозом; сидела, прямая и грациозная, в толстом белом свитере, с красным шелковым шарфом. Она была совсем молода, но потом — при прощании — рассказала о муже (тоже скульпторе), о детях (мальчике и девочке). Ее юная седина «рифмовалась» с глубокими серыми глазами.

А ее имя звучало знакомо и одновременно необычно: Она. Она Друлене.

 

——–

По моей просьбе достает все те же проволочки. Преж­де чем начать объяснять, с неожиданной резкостью пре­дупреждает:

— Не люблю слово «экстрасенс». — Задумалась. Уточ­нила: — Слово, конечно, не виновато. Виноваты люди. Откровенные шарлатаны, называющие себя так, чтобы не сразу заметили: король-то голый. Или так называемые во­инствующие материалисты: они все хотят трактовать не­медленно и совсем просто, как в плохом школьном учеб­нике. — Тут Она тряхнула головой: — Между тем все дей­ствительно просто. Перед этой таинственной простотой вовсе не робели наши предки. Так (или почти так) в Лит­ве — еще до принятия христианства — люди искали место, где построить свое жилище; только вместо проволочек держали в руках веточки дерева… А в Грузии подобным же образом, но с помощью виноградной лозы определяли местонахождение родника; это и называли — лозоиска­тельство.

Все просто? Тут невольно думаешь о сложной простоте Вселенной. Во всяком случае, авторы многочисленных уже статей о биоэнергетике обходятся без слова «чудо».

 

——–

А летом, вернувшись в Вильнюс, она металась по горо­ду: кого и как уговорить начать новые раскопки?

Наконец ей назвали имя: Наполеонас Киткаускас.

Мы с вами, читатель, помним этого архитектора, увле­ченного (теперь уж, конечно, навсегда) идеей как можно более полно и тщательно реставрировать Тольминкемис. Нет, его уговаривать не пришлось. Почему? Неужто так безоговорочно верит экстрасенсам?

При нашей новой встрече Киткаускас читал мне фраг­менты из труда Людвига Пассарге. Наполеонас, переводя с немецкого на русский, одновременно подчеркивал голо­сом ту особую убежденность, которая водила пером уче­ного девятнадцатого века и к которой нельзя было не прислушаться сегодня:

— Вокруг кирки — древнее, заброшенное кладбище. Из травы выступают мхом обросшие надгробные камни со стершимися надписями. Тени сосен, рябин и лип ложатся на склон холма, дальше от него начинается красивый ландшафт с пестрыми деревнями, полями, лугами и леса­ми… Издалека взор возвращается назад к обыкновенному холмику, на котором похоронен наш поэт; только никто не знает его могилы.

Киткаускас прерывает чтение. Не может удержаться от комментария:

— Пассарге писал это в 1878-м… Как видите, у него не было сомнений в том, что поэт похоронен не в кирке. А ведь это был один из серьезнейших исследователей Донелайтиса. Ну как не перепроверить даже его очевидные заблуждения, если… если появляется новый, пусть самый необычный, довод.

Логика Пассарге — логика поэзии: Донелайтис и после смерти должен был остаться среди родной природы:

«В сирени пасторовского сада ночью поет соловей, и его пение взволнованно звучит над местом вечного покоя поэта — литовского Феокрита».

 

——–

Киткаускас приехал в Чистые Пруды на день раньше Друлене. Надо было подготовиться к раскопкам.

Указания Оны выполняли потом четверо рабочих. Копа­ли именно там, откуда Друлене слышала «сигналы».

Вот уже миновали те полтора метра, на которые опу­скались двадцать лет назад. Неужто все напрасно? «Сигна­лы стали сильнее!» — вскрикнула Она. Через тридцать сантиметров обнаружили кусочек янтаря. «Еще, еще дальше!»

А вскоре действительно нашли захоронения. Сначала одно, потом другое: оно было расположено перпендикуляр­но к первому.

Волновались. С нетерпением ждали — что скажут ме­дики?

Я спросил Наполеонаса Киткаускаса, огорчили ли его результаты исследований.

— …Оказывается, вначале мы нашли останки женщи­ны. Ее не стало в 51 год. Столь же точно определили, кто захоронен рядом. Это был ребенок… Что ж, значит, теперь больше оснований утверждать: двадцать лет назад мы выбрали верный путь.

 

——–

Перечитал эту запись и увидел, что ничего не сказал о другом таланте Друлене. Таланте скульптора.

Она сделала из бронзы две памятные медали, посвящен­ные Донелайтису. Мне особенно понравилась одна. Именно та, где мощно и упрямо, не сдаваясь времени, тянутся к не­бу четыре дуба.

 

 

В НАЧАЛЕ ВЕСНЫ

С тех пор как начал эту тетрадь, прошли месяцы. Годы. Опять были поездки. Встречи. Письма. Увы, были и смерти.

Не стало Костаса Корсакаса. Я приезжал тогда в Виль­нюс. Шли и шли люди в Театр литовской драмы; про­щались с Корсакасом; ощущали все тот же — из века в век — бег времени: был человек задиристым, дерзким литературным критиком, потом превратился в солидного академика, а теперь его не стало вообще.

В Клайпеде позвонил Зофии Карпавичиене. «Ее нет…» И — затянувшееся молчание. Последние годы она жила школьным музеем Донелайтиса. Была скромной, незамет­ной. Так же незаметно исчезла из жизни — будто просто растворилась в потоке дней.

Совсем молодым умер Винцас Кузмицкас. Кажется, да­же не увидев своей книги.

 

 

…Снова весна. Приехал в Чистые Пруды без всякой цели. Был в Вильнюсе; в Нестерове сошел с поезда; полча­са на попутной машине, и — вот они, деревья, которые помнят Донелайтиса, вот восхищавший его пересвист со­ловьев.

В музее экскурсия. Встал у полуоткрытой двери, при­слушался. Узнал строки Марцинкявичюса:

 

…Спит он.

Стихли над ним ветры.

И накрылся он,

как сермягой,

Как сермягой,

Целой планетой.

 

(Перевод Ю. Кобрина)

 

Я слушал экскурсовода и в который раз думал о том, что называют «судьбой поэта». Дороги Донелайтиса и его поэмы показались вдруг по-своему логичными. Конечно, в истории немало случайностей, и все же давно замечено: свеча на ветру гаснет, а костер разгорается; народ идет по земле неисчислимо дольше, чем самый удачливый дол­гожитель. Донелайтис не рассчитывал на славу, «наивно» и бескорыстно он размышлял о справедливости, гума­низме, тревожился о судьбе литовцев. Разве удивительно, что его мысли оказались нужными многим? Народ осмыс­ливает свое бытие через труды отдельных людей; так к писателям иногда приходит бессмертие.

 

 

…За стенами кирки стучал вечный как жизнь один из первых весенних дождей. Выходя на улицу из музея, люди сначала поеживались, а потом доверчиво подставляли дождю лица.

Обычная туристская группа из какого-нибудь средне­русского городка. Старушка, похожая на бывшую учи­тельницу. Парень в кроссовках и куртке из искусственной кожи. Две студентки. Солидная супружеская пара. О чем они думают? Наверное, некоторые вообще никогда не слышали раньше имени Донелайтиса и сейчас дают себе сло­во — найти, прочитать. Кто-то, узнав историю жизни поэта, усмехается: бессмертие часто выпадает тем, кто его не ждет. Есть, наверное, и такие, что переживают: успеть бы в Калининград до закрытия магазинов.

А кто-то, как эта задумчивая девушка в сером берете, вновь и вновь удивляется: каким долгим бывает эхо слабо­го человеческого голоса.

 

1985, 1989

 

 

 

 

            P.S. ДВАДЦАТЬ ДВА ГОДА СПУСТЯ

Эта маленькая книга сыграла большую, я бы даже сказал, мистическую роль в моей жизни: работая над ней, я открыл для себя и навсегда полюбил Литву.

Я начал свою «литовскую тетрадь» в 1983-м. А спустя два года появилось ее первое издание («Долгое эхо», Калиниград, 1985). Мой литературный дневник жил: дополнялся новыми записями, был переведен на литовский, за короткий срок дважды переиздан по-русски. Так получилось, что этот дневник по-своему вобрал в себя путь Кристионаса Донелайтиса, его поэмы, его духовных потомков в новую, независимую Литву. В таком сюжете была логика и – завершенность. Поэтому когда в 2011-м году мне предложили подготовить новое издание повести, я ограничился лишь небольшой правкой. Ну а тех чи-

тателей, кто спросит «что же дальше?», отсылаю к книге

о музее поэта, написанной Наполеонасом Киткаускасом и

Лаймой Киткаускене: в ней — находки и волнения био-

графов Кристионаса Донелайтиса, вошедших в третье ты-

сячелетие.

 

                                                                                             Е. Ц.

 

 

БИБЛИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА

 

Все публикуемые в этом сборнике эссе и очерки, а также документальная повесть-эссе «Голос и эхо» входили в книгу: Е.Цейтлин. Писатель в провинции. «Советский писатель», Москва,1990.

Среди первых публикаций отметим следующие.

Цикл «Тувинские ритмы». Отдельные очерки печатались в  «Литературной газете» (1981, 25 ноября; под псевдонимом Е.Залесинский), в журнале «Литературное обозрение» (Москва), 1982 #10, под псевдонимом Е.Залесинский; в журнале «Полярная звезда» (Якутск), 1984 #2.

Эссе «Мой друг «изучает жизнь» было опубликовано в журнале «Литературное обозрение», 1989 # 11.

Цикл «Якутские эскизы». Полностью был опубликован в журнале «Дружба народов» (Москва), 1986 #7; отдельные очерки печатались в журналах «Полярная звезда», 1987 #6 (на якут. яз); «Мнатоби» (Тбилиси), 1984 #1 (на грузин. яз.).

Цикл «Струна и камень». Опубликован в альманахе «Огни Кузбасса» (Кемерово), 1985 # 3.

Очерк «Путешествие в провинцию» публиковался в «Литературной газете», 1984, 27 июня;  альманахе «Огни Кузбасса», 1984 #2; в сборнике: «Рукопожатие», «Советский писатель», Москва, 1985.

Очерк «Мальчик из дорожного блокнота» был опубликован в еженедельнике «Литературная Россия», 1986, 30 мая; альманахе «Огни Кузбасса», 1986, #4.

Документальная повесть «Голос и эхо». Первое издание: Долгое эхо, Калиниградское книжн. изд-во, 1985. Под этим же названием книгу перевели на литовский: изд-во «Vyturys», Вильнюс, 1989 (перевод – Regina Skiauteriene, послесловие – Petras Brazenas). К 275-летию Донелайтиса вышло новое, дополненное издание книги: Голос и эхо. Калиниградское книжн. изд-во, 1989. Через 22 года книга переиздана в США: Franc-TireurUSA, 2011. Фрагменты из повести публиковались: журнал «Литва литературная» (Вильнюс), 1986 #6; журнал «Lithuania» (Польша), 1994, #2(11)-3(12), перевод на польский –  Mieczyslaw Jackiewicz.

 

Дина Рубина

                      Глоток чистого ветра

Удивительное ощущение возникает после прочтения этой книги: как будто ты вдохнул огромный глоток чистого ветра каких-то неслыханных пространств. И странное сопоставление: сборник эссе о судьбах подчас мало кому известных провинциальных писателей рождает впечатление едва ли не величественное. Дело не только в его широчайшей географии.

Это одно из главных качеств прозы Евсея Цейтлина: каждой строкой придать образу своего героя невероятную убедительность, весомость, судьбинность…Так что, читаешь с надеждой почти детской: значит, людская память так велика, так щедра, что после ухода человека обязательно сохранит то главное, ради чего стоит жить и писать?

И еще: когда читаешь – о тувинском ли, армянском, якутском, юкагирском, литовском поэте или прозаике, кажется, что все написанное касается тебя самым точным, самым непосредственным образом. Что это лично о тебе пишет один из героев эссе Евсея Цейтлина:

«Взгляд мой дрожит. Ищу я место,

где бы поставить первую заглавную букву».