Владимир Порудоминский

 

Своего героя Йокубаса Йосаде автор обозначает буквой й“и краткое”, притом строчной.

Буква й в русском языке стоит несколько особняком, числится в согласных, но ощущается как гласная, и по значению и по употреблению от прочих букв отлична, – глаз, встретив ее, не скользнет дальше – зацепится.

В обшем-то без й можно обойтись. В кириллице ее не было. Ввели й в России лишь к середине XVIII столетия, незадолго до введения черты оседлости.

Русских слов буква и не начинает, но, помещенная в середине, рассекает их вскриком. Звук й, притаясь в составе других букв, решительно изменяет их, превращает “а” в “я” (“иа”) или “э” в “е” (“йэ”). Слово “еврей”, к примеру, начинается и кончается й: ”йеврей”.

Впрочем, й писал на идише, позже по-литовски, буквой й не пользовался.

“Проводив меня на кладбище, не один человек переспросит. “А кем, собственно, этот Йосаде был в искусстве? Литературным критиком? Но его статьи давно забыты. Драматургом? Однако пьесы его не ставят театры. Автором нескольких мемуарных писем к сестре и дочери? Подумаешь, тоненькая тетрадка!”

Евсей Цейтлин приводит слова Фицджеральда: “Талант – способность воплотить то, что ты сознаешь” – и делает книгу о писателе, “замыслы которого гораздо сложнее их исполнения, а сам он сложнее, интереснее своего творчества”.

Шаляпин вспоминает, как один большевик сказал ему после переворота, что таких, как он, надо резать: “Талант нарушает равенство”.

Евсей Цейтлин сделал книгу о саморазрушении дара, который в тоталитарном обществе опасен для самого творца. О человеке, отмеченном даром речи, но обрекшем себя на немоту и косноязычие, потому что стремление к “равенству” сознания и воплощения рождает ложь, которая не становится истиной от того, что страх уговорил тебя принять ее за истину. Слово лжи в конечном счете не более как косноязычная немота: в нем не открывается подлинности мира.

       й до последнего дня не только понимает – ощущает, что думает не так, как “они”, и страшится этого.

“Инстинкт жизни. И нет никакой общественно обязательной нормы поведения, которая стояла бы ему поперек. Талантливые – художественно и человечески – поэтому особенно напряженно искали и создавали в себе участки тождества”, – читаем у Лидии Гинзбург. Очерк так и называется – “В поисках тождества”.

“Как чудовищно ему не повезло! Время, в которое выпало й жить, было характерно особым презрением к личности”. Здесь голос автора сливается с речью героя, передает его сетования. Утверждение не вполне корректно, поскольку па долю й выпало восемь с половиной разных десятилетий бурного переменчивого века. Но в нем, в этом утверждении, заключена высшая историческая правота, как раз если не ограничиваться рамками жизни йесть повод задуматься о благорасположении времени и пространства вообще к еврейской судьбе.

Пять лет записывает Евсей Цейтлин беседы своего героя, благо современная техника располагает возможностью без труда передать всю прихотливость потока сознания. С исходной точки каждой новой беседы, грозящей стать последней, видится особость, неповторимостьжизни й. Тем более при жадном, почти фанатическом его желании постичь прожитую жизнь от “а” до “зет” (или от “алеф” до “там” – Бог весть, какой язык всякий раз становился основанием его суждений и воспоминаний). При искреннем осознании им неизбежности смерти, привносящем в его суждения и воспоминания жесткие, глубокие тени.

Йокубас  Йосаде  справедливо  полагает,  что  в   книге  Евсея Цейтлина раскроется его “интимная духовная биография”. Но в предугаданности и внезапностях монолога й неизбежно предстает перед нами историческая, национальная, культурная биография еврейства, прежде всего – литовского, не оставляющая замыслы и поиски автора, как “один в уме”. Без этой единичной, “штучной” биографии, внешней и внутренней, автор, Евсей Цейтлин, по его признанию, был бы не в силах понять ни культуры литовских евреев, ни ее обреченности на гибель.

Имя, написанное со строчной, является еще и обозначением нарицательного, типического. В книге о писателе Йокубасе Йосаде, статьи которого давно забыты, пьесы не ставятся, несколько мемуарных отрывков написаны на мало кому понятных литовском и идише, нас тревожит судьба й со всеми его страстями и привязанностями, иллюзиями и отступничеством, – еврейская судьба.               Осмысляя превращение Йокубаса Йосаде в йосмысляя судьбу йоткрываем шаг за шагом, из каких нитей соткана эта судьба, угадываем и в себе ее знаки и знамения, постигаем, что и каждый из нас хоть какую-то нитку да дал ему на рубашку.

“Найти свой жанр – это и есть залог писательского самоосуществления”, – пишет Евсей Цейтлин о своем герое. Ему самому повезло найти жанр, вне которого (убеждаешься теперь, задним умом) книга, о которой идет речь, вообще не могла бы осуществиться.

Автор сравнивает себя с зеркалом, в которое его герой всякий раз “входит” свободно и незаданно и из которого так же свободно, по собственному желанию “выходит”, не дожидаясь для этого не то чтобы приличествующей точки, но даже запятой. “Выстроенные, они, эти заметки, не произвели бы впечатления живого свободного разговора – более того – движения мысли”.

Отдадим должное скромности автора, но сравнение неполно. Разговоры перед зеркалом не обеспечивают ни свободы речи, ни, тем более, движения мысли. И то, и другое создается наличием собеседника. Подлинные отражения смещаются в зазеркалье. Даже продуктивность одинокого мышления связана с диалогом полушарий мозга. В том-то и искусство автора-собеседника, что из многих километров пленки он сумел выбрать необходимые метры, не спрямив лабиринта, в котором бродят душа и память йне устранив парадоксов, цепью которых представляется й его жизнь. Быстро сменяющие один другой кадры бесед, смелый монтаж, “закадровый текст” комментария и прямой диалог автора с героем, взгляд на эпизод с той, с другой стороны, смена объективов…

«Есть огромное преимущество в изложении мыслей вне всякого цельного сочинения. В сочинении мысль должна часто сжаться с одной стороны, выдаться с другой, как виноград, зреющий в плотной кисти; отдельно же выраженная, ее центр на месте, и она ранномерно развивается во все стороны”. Такую запись находим в дневнике Льва Толстого.

“Театр? Ну, какой может быть театр для литовского еврея, кроме трагедии? Ведь рядом – Понары”.

понары – не только образ мученической гибели. Вместе – образ мучительного ужаса, понары с библейских времен таятся в еврейской наследственности страхом перед постоянной возможностью их воплощения в действительность, страхом их ожидания, обреченностью, особенно пугающей выраженным отсутствием причин и следствий.

“В нас все еще есть темные углы, таинственные проходы, слепые окна, грязные дворы, шумные и тайные притоны, – читаем у Кафки. – Мы ходим по широким улицам вновь построенного города. Но наши шаги и взгляды неуверенны. Внутри мы еще дрожим, как в старых улочках нищеты… Нездоровый старый еврейский квартал в нас гораздо реальнее, чем гигиенический новый город вокруг нас”.

Когда Кафка говорил это, он не предполагал, что через полтора десятилетия нас снова загонят за слепые окна гетто, в углы, проходы, грязные дворы и притоны. Из этого еврейского квартала пути протянутся только на понарыв Бабий Яр, Освенцим, Треблинку.

С генетическими понарами трудно совладать, когда по всей Литве еврейские кладбища на протяжении десятилетий превращались в  пастбища, а еврейские надгробия использовались для нового строительства.

СЕМЯ СТРАХА. В детстве й однажды показали неказистого человечка в черном – полицейского агента или что-то вроде: ”Этот человек может все. Он может тебя арестовать”. Дело было в местечке, еще в “буржуазной” (досоветской) Литве, и агент был местечкового разбора, но с той поры черный человечек, меняя маски, повсюду следовал за йВпрочем, й вспоминает, что утрату духовной свободы он чувствовал с самого раннего детства, что-то “в глубине” его существа теснило ее. Быть может, в образе черного человечка материализовалась наследственная и традиционная память о “старом квартале”, не угасавшая в й, по каким бы улицам ни пришлось ему ходить.

й постоянно ждал, что его, подобно знаменитому К., герою Кафки, вдруг возьмут под руки, поведут, будут задавать нелепые вопросы, не слушая его еще более нелепых ответов, – ни то, ни другое не имеет ни малейшего значения: “вина” из определенного, регламентированного понятия перенесена в область ощущений: “они” убеждены, что он виноват , и он чувствует себя виноватым и постоянно ждет, что возьмут, поведут…

Страх не был “привилегией” й – на разном уровне и при скудном   однообразии проявлений он был “привилегией” системы, всех ее ”обитателей”, которые – и те, кто сегодня возьмет, поведет, и те, кого поведут – охваченные сном разума, укрепляя систему, рождали чудовищ. ”Страх – фундамент страны, гражданином которой й был полвека…” Но вот уже и страна обрушилась, и вчерашние страшные аббревиатуры глядятся обломками былого могущества, а старый йпроходя (даже мысленно) мимо “большого дома”, как от Москвы до самых до окраин именовали в народе “этот” дом, безвольно задерживает шаг: “Я все еще их боюсь”.

И все же, признается йдело не в КГБ или не только в нем: ”Мою свободу ограничивает какая-то вражеская сила. Я чувствовал за спиной ее холодное дыхание”. В том и беда: нам кажется, будто черный человечек идет следом, а он давно догнал и поселился в нас. Тревожный стук собственного сердца представляется нам его шагами за спиной.

Незадолго до смерти й снится “кафкианский” сон. В комнату входит молодой человек со шприцем, чтобы сделать ему укол, й в ужасе – он кричит, молит о спасении. Но в ответ лишь жестокий приказ: “Давай руку!” И й вдруг понимает, что единственное для него избавление -мысль, что человек со шприцем прав, и покорно протянутая рука. Для понимания книги, о которой мы говорим, очень знаменательно, что й сам не в силах записать этот сон, что он просит сделать это – Евсея Цейтлина.

АНАТОМИЯ СТРАХА.

“Тема страха пройдет через многие наши беседы. Окажется: именно страх связывает плотно целые десятилетия жизни й“.

“Долгие беседы в ожидании счастливой смерти” – проницательно глубокая книга-эссе о страхе. Может быть, художественное исследование.

На примере жизни й автор исследует известную истину: нельзя снаружи освободить человека более, чем он свободен изнутри. Истина рассматривается в книге как бы “от обратного”. Представители нескольких поколений советских людей, преимущественно интеллигенции, были в своих замыслах и умопостроениях много свободнее и шире тех пределов, которые возводились духовной свободе снаружи. В разреженном воздухе запрета на мысль “инстинкт жизни”, “поиски тождества”, попросту страх звали уравнивать давление, по крайней мере уменьшать разницу его, конечно же, освобождаясь от избытка свободы изнутри. Игра тут в одни ворота. Борьба страха с собственной духовной свободой – это степень готовности ее утратить.     «В архиве й хранится рукопись неопубликованного романа на еврейском языке “Честный труд”. Автор работал над романом после войны: вглядывался в судьбы еврссв-строитслей – они прошли фронт, гетто, потеряли близких и все же верят в завтрашний день… Почему роман так и остался в рукописи? Автор решился заглянуть в души героев”.

До поры до времени й искренно разделял некоторые коммунистические догмы. Задумываясь над этим, не забудем, если не о “красноте”, то о “розовости” большей части еврейской литовской интеллигенции 20-30-х годов, зажатой между нацистскими погромами в Германии, перманентным обострением антисемитизма в Польше и мифом о строительстве нового справедливого общества за железным занавесом на востоке. Но главное, наверно, когда уже сам оказался за железным занавесом, отделившим мифическую систему от остального мира, – вот это, обеспечиваемое инстинктом жизни ”выравнивание давления”: хотелось верить в то, что было заведомой ложью, вычитывать в докладах и передовицах то, что в них не было написано, втискивать весь простор собственных мыслей в толкование убогих положений.

В долгих  предсмертных беседах  й,  по собственному его определению, выдавливает из себя страх.  Вместе с собеседником, Евсеем Цейтлиным, они ищут название будущей книге признаний. Тотчас приходит на память Марсель Пруст. “В поисках утраченного времени”?.. Или, быть может: “утраченной души”?.. й наконец находит: ”В поисках утраченной свободы”. Но незадолго до смерти он, судя по записи Евсея Цейтлина, сожалеет, что не может заранее  прочитать завтрашний некролог о себе: успел бы еще скорректировать  некоторые сегодняшние поступки.  Печальная привычка – шить свой образ по газетным выкройкам… Что он предполагал найти в газетной заметке, кроме расхожих суждений “завтрашних людей” и завтрашнего дня?.. Неужели по их режиссуре он хотел бы выстроить финальную сцену?    ФИЗИОЛОГИЯ  СТРАХА.  Вновь  и   вновь  возвращаются собеседники к теме переделки человека – эта тема сильно увлекает йЭто у него тоже из ЗО-х годов: западная интеллигенция восторженно жаждала верить в советский эксперимент по созданию нового человека, ставила в заслугу большевикам их стремление взять на себя работу    Творца.     М.Горький    воздавал    хвалы    чекистам, ”перековывающим” бесчисленных зэков, кремлевский палач без заметного труда покорил высоколобых исследователей исторических персонажей  – Эмиля Людвига и Лиона Фейхтвангера. Западные критики “буржуазной личности” жадно слушали рассказы о “великих стройках”, снисходительно – о концлагерях и не сталкивались с мутантами шариковщины.

Как писатель, желающий воздействовать своими сочинениями на личность читателя, й понимает трудность задачи: “Легче построить новый дом, чем научить человека сморкаться не так, как он привык”. Но у политики иные средства, чем у литературы. Система, в которой жил й, воздействуя страхом, не слишком обременяла себя вопросом, как люди “сморкаются”, и быстрее, чем строила дома, учила людей думать по-своему, й рассуждал о том, что не грех вмешаться в дела Создателя, его самого между тем тяготит груз вины: “Я все еще мыслю не так, как они хотят. Я все еще их боюсь”.

Евсей Цейтлин подробно исследует замыслы й, их возникновение и воплощение.   Сильный  замах  мысли,  интересно  найденные  образы, неожиданные  сцепления – и ощущение  системы  вокруг,  ее  прочных затворов-запретов,  действительных  и  мнимых.   Творческий  процесс – процесс   творения – идет  по  убывающей.    Книги,   необходимые системе,  учили  своих  авторов  выражать себя.   Похоже,   анализируя творческий  процесс  й,  Евсей  Цейтлин  приходит  к  идее  расплаты  за спор  с  Богом,  за  попытку  потягаться  с  Ним.  Рушится  вавилонская башня,  человек,   возомнивший , что  прошибет  головой   небесную твердь, оказывается ниже предопределенного ему земного уровня.

ПАТОЛОГИЯ СТРАХА.

Немало страниц отводит Евсей Цейтлин истории повести “Бдительность” о сионистском “подполье”, которую й бросается писать в лютые недели “дела врачей-убийц”.   Он начинает писать из чувства страха – “они” придут за ним,  он  ”им”  предъявит, – но, что еще страшнее, начав, увлекается. Повесть – оберег, вроде
ожерелья  из медвежьих зубов, которое древний человек надевал,
оберегаясь от медведя,

И такой же оберег – его задушевные ночные беседы с первым секретарем компартии Литвы, мысленные, конечно; вечная интеллигентская надежда втолковать “им” что-то, из чего, среди прочего, явствовало бы еще и то, что интеллигент, вот такой, как он, к примеру, ЙокубасЙосаде, “наш человек”.

Он читает Фрейда, Шопенгауэра, Ницше, Хайдеггера, Достоевского (его любимые!) – и наивно хочет верить, что в силах сопрячь свои раздумья о мире и человеке с тезисами очередного ”документа”,

Кого, как не самого себя, он надеется, впрочем, не надеется – безнадежно пытается – обойти, обмануть, этот человек, который день и ночь ждет ареста, накрывает телефон подушкой, когда разговаривает в той же комнате, жжет по ночам “опасные” книгиизобретает тайники и прячет в них рукописи произведений – не оберегов.

Известный афоризм “Понять значит простить” Лев Толстой расширяет (углубляет): “Полюбить значит понять”.

Речь об отношении Евсея Цейтлина к йАвтора к герою.

Евсей Цейтлин ведет свою летопись жизни и смерти йне равнодушно внимая добру и злу. Замысел книги, ее план и материал обнаруживают ее высший духовный и душевный смысл: прошение -понимание – любовь.

Как духовно неустроенно, в каких душевных страданиях прожита жизнь й!.. Не оттого ли, храня у тайниках “сокровища небесные”, он с упрямым постоянством, несколько странным для человека, привыкшего заботиться о тайниках, собирает старинную мебель -быть может, тоже наивная попытка уравновешения наружного и внутреннего?.. Как огромна в нем потребность в предсмертных беседах открыть перед всеми “тайную шкатулку”, освобождаясь от страха и несвободы, и этим сделать счастливой неудержимо надвигающуюся смерть!.. Как беспощадна к себе исповедь старого Йокубаса Йосадс, которая в книге Евсея Цейтлина оборачивается исповедью йсвоего рода “исповедью сына века”, если угодно.

Тысячи людей живут вокруг, удобно и находчиво, не замечая своей “перекованной” души. Они не замечают страха, который поселился в них, не тоскуют по свободе, которая их оставила. Живут, уверенные в собственной правоте, и, конечно же, найдут подтверждение своей уверенности в завтрашнем некрологе: все правильно, ничего не надо корректировать.

За месяц до смерти й Евсей Цейтлин записывает свое: “Так в чем же итог его жизни? Задав себе сегодня этот вопрос, я отвечаю однозначно: й умрет свободным человеком”.

Читая эту фразу, я спотыкаюсь о знак препинания, ее завершающий. Меня смущает уверенная точка. Еще более озадачил бы восторженный восклицательный. Может быть, все-таки – пусть ”маленький” – вопросительный знак?

“Однозначность” ответа автора справедливо отзывается на решительное “умрет” во второй половине фразы и соответствует хронологии авторской задачи: обозначить возрождение личности, вполне обнаруживающееся в публицистике письма к дочери (“тайная шкатулка”) и завершившееся в исповеди “Долгих бесед”, в которых й жаждет “расколоть себя, как орех, и почувствовать сердце”.

Но я, старый еврей, всего навидавшийся, надумавшийся, по дурной привычке спрашиваю: “А вдруг?..”

(Так мой отец, родившийся и выросший в Вильне, Литовском Иерусалиме, пугал меня, маленького, каким-то страхом, жившим у него под кроватью и готовым в любую минуту – в ответ на мое непослушание – подобно мячику, выкатиться оттуда: ”А вдруг?..”)

“А вдруг?..” – говорю я и, в силу непоправимой духовной порчи моего поколения, отматываю ленту назад. Вдруг не смерть – снова жизнь, и литература, и жажда печататься, и, того более, не Литва, а ЛитССР, и “большой дом”, и секретарь ЦК, которому надо доказывать, что “я –наш”…

А Йокубас Йосаде такой разный. Тем более – й.

Для меня ключевые слова й те, которые записаны Евсеем Цейтлиным уже после похорон, как последние открытия, последняя тайна его героя: “Сейчас для меня расширяется пространство. Лучше сказать: оно вдруг открывается – слева направо. Точно циферблат часов. Кажется иногда: я могу догадаться, как создан мир. Но пока это все тайна…” Мне хочется искать надежности обращения й не в точке, поставленной смертью, а в знаке вопроса, открывающем время и пространство веры. Снова вспоминаю Льва Толстого, который думал и писал о ”пробуждении в смерть”.

Евсей Цейтлин цитирует старую еврейскую книгу: “Рожденным предстоит умереть, умершим воскреснуть, а живым – предстать перед судом”. Похоже, й нарушил порядок, тоже “отмотал ленту в другую сторону”: воскрес до смерти и поставил себя перед судом собственной совести и пытливой мысли до воскресения.

Впрочем, может быть, в книге говорится именно об этом?.. Строка в еврейской книге движется навстречу “принятому” движению.

“Вот тогда-то, дорогой мой, вы извлечете на свет Божий свои записи… Умоляю вас, не надо панегириков! Пусть это просто будет рассказ о Йокубасе Йосаде, которого никто не знал…”

ПЛОТЬ ПАМЯТИ.

“Это – другой народ. Там – уже не евреи”, -говорит й про израильтян. Социальные идеи “перековки” человека, увлекающие йв разладе с его подлинной духовной плотью, с божественной глиной, из которой он слеплен.

“й по-прежнему хочет видеть евреев, как на полотнах Марка Шагала, – уносящихся в мечтах над местечком”. Я вдруг понимаю, что именно здесь таится одна из притягательнейших причин обаяния героя. Дело не в сантиментах, или – не только в них: почему бы и не сантименты? – лишь холод и рассудочность последнего столетия привнесли оттенок злой иронии в это слово, произрастающее из понятий “чувство, чувствительность”. И все же “сантименты” лишь образы мечты, тогда как ее основание – интуитивное осознание памяти как национальной задачи.

В сосредоточенном старике с жесткими до жестокости суждениями о себе, о других, о мире вокруг, с исполненной скептицизма логикой человека, привыкшего жить в страхе, Евсей Цейтлин увидел наивного чудака, возносящегося над здешними городками и местечками, над дворами своего детства, где живут синие козы, желтые лошади и девушки с такими же, как у коз лошадей, доверчивыми глазами. Это тайновидение автора почти что нигде не выплеснулось в слове, но необыкновенно значимо, что оно присутствует в понимании и чувстве.

Земля обетованная,  по духу и  образу  жизни,  показалась похожей  на другие страны:  великие достопримечательности Иерусалима не заслонили манящей особости живущего в его душе и  памяти Литовского Иерусалима.  В  Израиль й ездил  в гости, только в гости. Он не в силах оставить свою Литву, хоть и знает что его Литвы давно нет, что она продолжает существовать только в  нем,  в его чувстве,  памяти,  воображении.   Впрочем,  именно поэтому он и не может уехать. Он называет себя Последним Евреем. Кто-то должен  оставаться  здесь,  отмечать здесь  ”еврейское присутствие” (как столетие назад считанные евреи обозначали его в том  Иерусалиме, завоеванном и порабощенном, у Стены Плача), кто-то должен удерживать в себе образ мира, в котором на   месте   нынешнего  учреждения,   кинотеатра,  танцзала, футбольного поля стоят синагога и хедер, хлопает калиткой двор резника, уверенно расположился трактир, где свадебный скрипач прижимает подбородком скрипку к плечу и притоптывает ногой в такт веселому мотиву, от которого почему-то щемит сердце Кто-то должен   прочитать  на   гранитных плитах лестничных ступеней учреждений и танцзалов стершиеся имена вчерашних надгробий.

(Я помню разрушенное еврейское кладбище в песчаных дюнах, успевших зарости прямыми, стройными, меднокожими соснами. Камни, покрытые неповторимым рисунком еврейских букв, валялись на склонах холмов, полузасыпанные песком. Говорят, во время войны по кладбищу прошелся немецкий танк. Через несколько лет от кладбища вовсе не осталось следа. Камни исчезли. Мне объяснили: люди строятся. Плиты на могилах в самом деле не были никому нужны, как и сами могилы. Евреев в местечке не осталось. В витрине книжного магазина выцветала розовая обложка брошюры ”Понарская земля – индустриальное сердце Вильнюса”…)

Евсей Цейтлин не столько спрашивает своего героя,  сколько утверждает: разве можно продолжать жить там, где погублена твоя семья, где на каждом шагу ты обречен встретить убийцу твоего отца, где в шкафу у женщины, горячо сообщающей тебе подробности гибели твоей семьи, вдруг замечаешь шубку расстрелянной на Понарах сестры? йне по обыкновению безразлично, соглашается: “Вы правы”, – и в этом безразличном согласии, которым й отделяет себя от собеседника, – несовпадение опыта поколений, различие в наполненности опытом, егонеповторимость и непреходящесть, инстинкт старого мудреца, подсказывающий ему, что (как справедливо утверждали мудрецы, жившие до него) личная память человека – это прошлое его народа.

Да и перемещенный на две с половиной тысячи километров от Понар, разве он и впрямь окажется на расстоянии двух с половин тысяч километров от них? Разве не унесет их с собой, в себе, когда все, ощущаемое им теперь как прошлое, вошло в его состав, сделалось им – городок детства, синяя лошадь, девушка, научившая его летать, понарывсе это навсегда смахнувшие с Лица Земли.

ПОСЛЕДНИЙ ПИСАТЕЛЬ ЛИТОВСКОГО ИЕРУСАЛИМА…

Так й тоже любит себя именовать. Это не просто прихотливое слово и не только утверждение истины.   Это – смена эпох.   Среди самых мучительных предательств себя для й – уход из родного языка,  из  идиша. ”Я  вовремя сбежал  из еврейского края”, говорит об этом  Последний Писатель: сбежал вовремя – в то время, когда книга с еврейскими буквами на переплете уже в силу одного этого считалась враждебной,  а  обладание  пишущей  машинкой  с  кареткой, движущейся  слева   направо, легко объявлялось преступлением.

Евсей Цейтлин, неизменно внимательный в своих работах к миру и культуре языка,  вместе  со  своим  героем  присматривается  ко  всем граням события.  Смена языка  обозначила  для писателя трагический перелом.  Замыслы  разбивались,  по-настоящему не  воплощенные  в языке. Спустя четверть века, двадцать пять лет, течение которых й писал только  по-литовски,  и когда  по-литовски  он  писал  уже  совершенно свободно, он попробовал  вернуться к идишу,  но: “Я с ужасом понял: за четверть  века  молчания  мой  идиш   омертвел…   Язык,  как   и   человек,  не  прощает  отступничества”.

Да,  снова страх,  конечно, – и живое  чувство расплаты искреннее покаяние.  Но и другое – для кого: “Мой  читатель  лежал, на Понарах, в смертных ямах по всей Литве. Я искал нового читателя. А он говорил по-литовски”. Немногие уцелевшие читатели, не переселенные в свое время на Понары, добровольно перебрались в Израиль, где, кроме них, идиш никто не знает и где он умирает вместе с ними. Сюжеты и смысл того, что пишет йлитовцы понимают лучше, чем иерусалимские соседи его вчерашних соотечественников. Время засыпает песком старые кварталы Литовского Иерусалима. Дороги еврейской истории пошли в сторону от него, его своеобычные люди, неповторимая этнография,  богатая   культура,  даже  язык   на   наших   глазах переходят из пространства и времени живой жизни в пространство  и время памяти, ее научного и художественного исследования. Такому исследованию автор и герой посвящают значимую часть долгих своих бесед.

“Я   пишу   по-литовски,   но  сердце   мое   кровоточит   по еврейски”… Означает ли предельно откровенная формула,что еврей, оставаясь евреем и, того более,  еврейским писателем  может быть  при  этом  писателем литовским?   Или,   пользуя терминологией,  гуляющей  в пределах   недавней  совстской  империи, следует говорить о писателе  – литовскоязычном (в России, соответственно, о русскоязычном, не – русском)?  Ответ зависит от того, убеждены ли мы, что  сердце  у  еврея  кровоточит  точно  так  же,  как  у  литовца  (как у русского), не отказываем ли мы еврею в  той  ”всемирной отзывчивости”, которую Достоевский полагал главнейшей особенностью русского народа, но которая  дана – не могла быть не дана! – Богом евреям вместе с рассеянием

У й не было другой земли, кроме той, на которой он жил и умирал, и то, что в его любви к этой земле была, по мысли самого йвнимательно исследуемой собсседником, ”запрограммирована” еврейская история, привносит в эту любовь особую напряженность и цельность, помогает по-новому, часто неожиданно увидеть землю, которую он любит.

“Сердце кровоточит по-еврейски…” Но Евсей Цейтлин, разбирая пьесу й об убийстве отца, замечает, как драматург шаг за шагом наращивает масштабы мотива убийства. И с каждым шагом просто убийство еврея уступает место сложному сплетению социальных и психологических побуждений, “таинственной запутанной жизни национального сознания”, глубинным конфликтам, рождаемым скрещением судеб двух народов на долгом отрезке совместного исторического пути (уже пройденного).

“Сердце кровоточит по-еврейски”… Но… Впрочем, почему ”но”? Именно поэтому в телевизионной передаче о взаимоотношениях двух народов й искал корни литовского антисемитизма в исторически сложившихся особенностях быта и бытия литовского еврейства. Старый еврей хотел измерить национальное самосознание литовца теми же мерками, которыми мерил свое, хотел взглянуть на происходившее вокруг своими глазами и глазами соседа по земле и истории.

Евсей Цейтлин рассказывает об одиночестве й, ставшем отзывом на   передачу. Литовцы очень его хвалили, но, хотя передача была  объявлена с продолжением, не монолог – диалог, никто из литовских коллег не продолжил ее, не поднял перчатку, тем более – не протянул руку, не попробовал в ответ соотнести литовский антисемитизм с внешним и внутренним бытом и бытием литовцев. Евреи же и вовсе объявили й “коллобрационистом”, по выражению одного из журналистов, ”отлучили й от еврейства, как Толстого от церкви”. Это – наша привычка к неравенству, к положению угнетенных, обиженных, к старому кварталу со слепыми окнами.

Автор открывает нам, как ад одиночества, на которое й обрекал себя страхами, сменяется одиночеством, на которое он обрекает себя бесстрашием, – одиночеством вырвавшегося вперед. Одиночеством, которое становится чистилищем на пути к открывающемуся простору.

ЭПИТАФИЯ. Может быть, ключевой момент жизни йкакой она являет себя в книге Евсея Цейтлина, – спасение им родителей от сталинской депортации в Сибирь в начале лета 1944-го. й удается заполучить красный карандаш, которым орудует большевистский начальник, и вычеркнуть родителей из рокового списка. Через две недели в городок приходят немцы. Предполагаемая гибель родителей становится непреложной.

Речь не о том, что, выручая родителей, й совершил ошибку, – Бог не открывает нам загодя свою волю. Речь о том, что й был со страшной и редкой откровенностью дарован знак, напоминание о Провидении.

Бог низвергнул Иова, “человека непорочного, справедливого, богобоязненного и удаляющегося от зла”, с вершин благополучия в бездну страданий, а после дал ему вдвое больше, чем он имел прежде, но не объяснил ему причины Своих деяний. Он открыл Иову всю стройность мироздания для того, чтобы человек сказал о себе, возроптавшем: “Кто сей, помрачающий Провидение, ничего не разумея?”

Всю жизнь й жестоко боролся с собой. Чувствовал: “Мой путь и мою жизнь кто-то направляет”. И – все норовил взять в свои руки красный карандаш.

Бог наградил человека свободой воли, и то, как человек пользуется ею, в конечном счете создает характер и уровень духовной, внутренней его свободы, той свободы “изнутри”, которая, единственная, делает человека по-настоящему счастливым.

     й признается, что в нем постоянно противоборствовали ощущение жизненных тупиков и ощущение везения. Тупики, лабиринты, их ущелья, пороги, повороты, темные углы и проходные дворы… Но композиция книги выстроена так, что с освоением ее пространства для нас становится все очевиднее (если не  мыслью, то чувством) неслучайность  везения,  выводящего челн этой жизни в широкое устье, где начинаешь понимать как создан мир. Отсюда, оглянувшись назад, мы вместе с автором  скорее   всего  придем   к   убеждению,   что  эта  жизнь  в силу обстоятельств времени, места и собственного образа действия онесчастливленная   постоянным   ожиданием   участи Иова, получилась счастливой.  ”Бог меня  бережет”,  –   приходит к  убеждению  й.  Книга Евсея Цейтлина о том, как много упущено й  и не наверстано, – но в системе измерений, в которой й вместе с  автором подводят итоги, Иов получил вдвое больше, чем имел прежде.

Праведники  просят у Бога долгой   предсмертной болезни чтобы обрести время оценить жизнь  прожитую, осознать ее греховность, приготовиться к переходу в жизнь вечную. Богу было угодно наделить долгими счастливыми   беседами  на  пути  к  смерти  именно  й,  который праведником  никак не смотрится.  Есть в нем, наверно, нечто такое, что  способствовало  его  избранию.   Может  быть,  именно  эта обнаруженная автором в Йосаде  возможность стать й.  Евсей Цейтлин выводит происхождение имени героя из  каббалистического соотнесения устройства Вселенной и человека.  ”Иесод” – это основание мира и вместе – половые органы.  В одной  из молитв  говорится: Иесод – основа, завершение  туловища,  знак   священного завета.   Не   будем,   однако,   углубляться в  размышления о причинах выбора, которые нам никогда не будут открыты.  Не нам судить, что угодно пред оком Его.

Может быть, – по мне: скорее всего – предназначение й не  цикл пьес о евреях Литвы, которых он  не успел написать, иные замыслы, оставшиеся  в его  набросках  и  планах, а  вот  эти  долгие  беседы  в ожидании счастливой смерти.   Книга  с  таким  названием,  лежащая перед нами,  –  книга-эпитафия,  поучение  для  тех,  кто  вместе  с автором и героем поднимется на вершину  горы,  к  могиле, взмывшей над бывшим Литовским Иерусалим.   Те же мудрецы,  которые  сказали, что память каждого из нас есть   прошлое  нашего народа,  прибавили к сказанному, что будущее  народа – в задаче, определенной для каждого из нас.

ЕЩЕ НЕСКОЛЬКО СЛОВ.

Мне  трудно  писать  об   этой   книге.   Наверно, о ней вообще трудно писать. Не получается  писать  отстраненно   – статью,  отзыв,  рецензию,  Предполагаешь  отметить  литературные достоинства автора, особенности его писательской  работы, но поневоле  втягиваешься  в  эти  долгие  беседы.   Высказываемые суждения не оставляют читателя равнодушным,  переданы же они так, что непременно завлекут тебя в свои  водовороты.  Ведь разговор все время идет о главном… Хотел было  перечислить,  но надо ли – после всего, что написано выше?..

Приведу слова Льва Толстого, которые намеревался дать к статье эпиграфом: “Одно из величайших заблуждений при суждениях о человеке в том, что мы называем, определяем человека умным, глупым, добрым, злым, сильным, слабым, а человек есть всё: все возможности, есть текучее вещество…”

Автор – в отборе сюжетов из жизни йпри неожиданности их разрешения, в столкновении противоречащих одно другому суждений йв самой композиции записей – выявляет эту текучесть героя. И вместе – собственную текучесть, воплощенную в постановке вопросов, ответных суждениях, авторском комментарии, ремарках и репликах,

й в книге – живой, подвижный, неправый, мудрый. Но и автор – не судья: собеседник, хоть подчас не стремится на авансцену. Разность потенциалов создает напряженное поле, легко заряжающее энергией читателя. С й и автором хочется общаться -соглашаться, спорить, говорить свое. “Долгие беседы в ожидании счастливой смерти” – беседы не двоих, а троих. Они попросту не получаются без читателя. Образуется очень чуткая система, единый организм: все три собеседника, объединенные в целое, в цельное, непрерывно взаимодействуют, так или иначепроясняя, углубляя, изменяя каждой высказанной мыслью друг друга и самого себя.

Беседы долгие, но – не окончательные. Евсей Цейтлин, не случайно, конечно, после смерти героя прибавляет “несколько слов после”. Подзаголовок: “Начало тетради четвертой”… Продолжение следует.

“В конце концов оказывается: дважды два – это четыре. В конце концов оказывается: нам нужно совсем немного. А иногда кажется: нужно ли что-то вообще?” Вопросительный знак, завершающий речь йпоставлен здесь очень точно. Не печальный итог: возможность продолжения.

То, что говорится в долгих беседах (“Долгих беседах”), не уходит с Йокубасом Йосаде из пространства и времени нашей жизни, остается в ней вместе с й.

Мартин Бубер называл евреев “общиной, основанной на памяти”: “Общая память удержала нас вместе и дала нам возможность выжить”.

*Изд. Государственного еврейского музея Литвы. – Вильнюс: Рetro ofsetas,  1996

 

Журнал Вильнюс, Литва, Весна 2000/1;

опубликовано также  :   газета  «America of  my own»,   #157,  июль 1999