Владимир Порудоминский

 

К выходу в свет нового издания книги Евсея Цейтлина «Долгие беседы в ожидании счастливой смерти» (США, Franctireur, 2009. Предисловие Дины Рубиной).
Мне уже приходилось писать о книге Евсея Цейтлина. Писать о ней трудно. В течение пяти лет автор вел беседы с готовящимся к смерти человеком. Это был «последний еврейский писатель Литвы» Йокубас Йосаде, – й, как называет его в своей книге Евсей Цейтлин.

С автором беседует человек, более всего желающий сказать о себе правду. Правда очень разная: человек сложен. Вспоминаю Льва Толстого: «Одно из величайшихзаблуждений при суждениях о человеке в том, что мы называем, определяем человека умным, глупым, добрым, злым, сильным, слабым, а человек есть все: все возможности,есть текучее вещество…»

Книга неслучайно построена фрагментарно. Мы слышим прерывистое дыханиечеловека, старое изношенное сердце которого бьется неравномерно, торопясь вместе сгорячей речью самоутверждения, сожаления, раскаяния, норовя ничего не упустить из подробностей, кадр за кадром предлагаемых емкой, острой памятью, или вдруг останавливаясь, когда мысль по ассоциации, по тайному непознанному влечению, послучайной прихоти поворачивает к новой теме, когда в своевольной памяти встает новая картина, о которой, кажется, и не помышлял минуту назад.

Евсей Цейтлин замечательно схватывает и передает эту текучесть своего героя. Яже, не имея возможности на пространстве небольшой статьи рассмотреть всю сложность внутренней жизни человека, являющего себя в книге личностью крайне своеобычной и вместе фундаментально типичной, а, соответственно, и всю сложность поднятых автором проблем, я взял себе целью найти некое цельное основание, некий общий знаменатель разным и подчас противоречивым думам, соображениям, словам и поступкам героя, нечто, дающее им единое направление, собирающее «текучее» в единый поток.

Я вспоминаю пластически переданный образ человека, бессильно и обреченоуронившего голову на стол, погруженного в тяжелый мучительный сон, – лист «Каприччос» гениального Гойи: «Сон разума рождает чудовищ». Книга Евсея Цейтлина может быть прочитана, как литературное исследование могучей злой силы, парализующей разум, повергающей его в сон, поселяющей в душе человека чудовищ, которые начинают определять его помыслы и деяния.

«Страх – фундамент страны, гражданином которой й был полвека… Страхсвязывает плотно целые десятилетия жизни й, – пишет Евсей Цейтлин о своем герое Йокубасе Йосаде (б), еврейском писателе, начавшем писать по-литовски, выходце из местечка, обитавшем в столице Советской Литвы, в немногих километрах от Понар, где под нетолстым слоем земли уложено семьдесят тысяч литовских евреев, предков,потомков, современников писателя – его бывших и несостоявшихся читателей, о которых он вынужден был, заставлял себя забыть, когда садился за письменный стол, смотревшийся чужаком среди антикварной мебели – стол принадлежал когда-то еврею-портному в родном местечке, портной погиб в гетто, конечно.

Я не собираюсь даровать евреям привилегию на страх в стране, державшейся на страхе и страхом, но помню слова Виктора Некрасова, произнесенные у камня в Бабьем Яру: «Под этим камнем лежат люди разных национальностей, но только евреи лежат здесь единственно потому, что они евреи». Как нацистское нашествие, так и недобрая эпоха секретных директив об ограничениях для лиц, помеченных «пятым пунктом», борьбы с космополитизмом или сионизмом, раскрытия псевдонимов, расстрела Антифашистского еврейского комитета и дела врачей-убийц умножали еврейский страх на коэффициент «веления времени», ставили возле него значок возведения в степень.

В разгар дела врачей я зашел в Вильнюсе к моим родственникам, мужу и жене, – оба при немцах были в гетто, их родители, братья и сестры, их многочисленные семейные кланы обрели вечный покой на Понарах, но эти чудом уцелели, – в прихожей под вешалкой я заметил два собранных небольших заплечных мешка: хозяева, умудренные опытом, подготовились к новому гетто; тогда в Вильнюсе, не слишком таясь, передавали друг другу, что уже поданы эшелоны -депортировать евреев.

«Ну, какой может быть театр для литовского еврея, кроме трагедии? – говорит герой книги Евсея Цейтлина. – Ведь рядом Понары».

Театр здесь – образ мира, конечно. И Понары, понары – не только образмученической гибели. Вместе – образ мучительного страха: понары с библейских времен таятся в еврейской наследственности страхом перед постоянной возможностью их воплощения в действительность (в Понары!), страхом их ожидания.

«В нас еще есть темные углы, таинственные проходы, слепые окна, грязные дворы,шумные и тайные притоны. Мы ходим по широким улицам вновь построенного города. Но наши шаги и взгляды неуверенны. Внутри мы еще дрожим, как в старых улочках нищеты… Нездоровый старый еврейский квартал в нас гораздо реальнее, чем гигиенический новый город вокруг нас». Когда Кафка говорил это, он не предполагал, что через полтора десятилетия нас снова загонят за слепые окна гетто, в углы, проходы, грязные дворы и притоны. Из этого еврейского квартала пути потянутся только на понары: в Бабий Яр, Освенцим, Треблинку.

С генетическими понарами трудно совладать, когда по всей Литве еврейскиекладбища на протяжении десятилетий превращались в пастбища, а еврейские надгробия использовались для строительства, утаптывались брусчаткой шоссе.

В шкафу у прежней соседки, со слезами на глазах сообщавшей ему подробности гибели его семьи, Йосаде подсмотрел меховое пальто расстрелянной немцами сестры. Чем ответил советский литовский писатель, уже обжегшийся на молоке, в лихую пору, когда еврейское имя, поставленное в скобках вслед за принятым в обиходе, принималось «широкими массами» как обвинительная улика, когда с памятного камня над понарскими рвами счистили слово «евреям», а на прилавках книжных магазинов выцветала бодрая книжонка в веселеньком розовом переплете – «Понарская земля – индустриальное сердце Вильнюса»?.. Он сменил свое имя «Янкель» на литовское «Йокубас» и добился в милиции, чтобы это, новое, внесли ему в паспорт (скобки были ему теперь не страшны!).

Услышав о деле врачей, он начал писать повесть «Бдительность»: инженер-сионист хочет взорвать верфь в Клайпеде: «Если меня придут арестовывать, энкаведисты сразу найдут на моем столе эту рукопись. Изучат. Скажут: «Наш человек»… Писал я на редкость легко. Конечно! Ведь каждая страница приближала мое спасение». Здесь всего страшнее для писателя – эта легкость писания.

Шаляпин вспоминает, как один большевик сказал ему после переворота, что таких, как он, надо резать: «Талант нарушает равенство».

Евсей Цейтлин сделал книгу о саморазрушении таланта, который в тоталитарном обществе опасен для самого творца. О человеке, отмеченном даром речи, но обрекшем себя на немоту и косноязычие, потому что стремление к «равенству» сознания и воплощения рождает ложь, которая не становится истиной оттого, что страх уговорил тебя принять ее за истину. Слово лжи, в конечном счете, не более как косноязычная немота: в нем не открывается подлинность мира. Нет! Хуже! В нем подлинность мира – искажается.

Герой книги Евсея Цейтлина говорит о себе: «Проводив меня на кладбище, не один человек переспросит: «А кем, собственно, был этот Йосаде в искусстве? Литературным критиком? Но его статьи давно забыты. Драматургом? Однако пьесы его не ставят театры. Автором нескольких мемуарных писем к сестре и дочери? Подумаешь, тоненькая тетрадка».

Сам Евсей Цейтлин говорит о своем герое и собеседнике, что его замыслыинтереснее его произведений, а сам он интереснее своих замыслов. По сути, это и естьформула саморазрушения таланта. Творческий процесс – процесс творения – идет по убывающей. Сильный замах мысли, интересно найденные образы, неожиданные сцепления – и ощущение системы вокруг, ее прочных затворов-запретов, подлинных имнимых. Писатель, было, разбегается, чтобы перемахнуть на достойной высоте поставленную планку, а в итоге проползает под ней.

На примере жизни Йокубаса Йосаде автор исследует известную истину: нельзяснаружи освободить человека больее, чем он свободен изнутри, – но исследует как бы «от обратного». Представители нескольких поколений советских людей, преимущественно интеллигенции, были в своих замыслах и умопостроениях много свободнее и шире тех пределов, которые возводились духовной свободе снаружи. Но: «Инстинкт жизни. И нет никакой общественно обязательной нормы поведения, которая стояла бы ему поперек. Талантливые – художественно и человечески – поэтому особенно напряженно искали и создавали в себе участки тождества», – читаем у Л.Я.Гинзбург. Эссе так и озаглавлено: «Поиски тождества».

В разреженном и опасном воздухе запрета на мысль «инстинкт жизни», страх нарушить узаконенное свыше «равенство», «поиски тождества», попросту – страх звали уравнивать давление, по крайней мере уменьшать разницу его, конечно же, освобождаясь от избытка свободы изнутри. Игра тут в одни ворота. Борьба страха с собственной духовной свободой – это готовность ее утратить.

«В архиве й хранится рукопись неопубликованного романа на еврейском языке«Честный труд». Автор работал над романом после войны: вглядывался в судьбы евреев-строителей – они прошли фронт, гетто, потеряли близких и все же верят в завтрашний день… Почему же роман так и остался в рукописи? Автор решился заглянуть в души героев». И – устрашился собственного честного труда.

Старый Йосаде в беспощадных к себе исповедальных беседах, накануне смертиизживая страх, тяготивший и унижавший его при жизни, сокрушенно признается: и в новые времена (на дворе уже

1990-й) он не в силах спокойно пройти мимо мрачного здания, которое во всех городах от Москвы до самых до окраин именовали «большим домом»: «Потому что я провинился. Я все еще мыслю иначе, чем они хотят. Я все еще их боюсь».

Все тот же «инстинкт уцелевания», стремление раствориться в кажущейся (до поры!) безликой толпе подсказывает решение прямо-таки математическое: чем меньше в тебе инакомыслия, тем меньше страха. Избегая откровенной лжи, надо постараться войти, ввести себя в систему их мышления, найти оправдания их догмам, взамен соглашения искать аргументы, раздувать стылые угольки чувства для искреннего согласия. Отсюда пристрастный интерес й к постыдному докладу Жданова, мысленные ночные диалоги с первым секретарем ЦК компартии Литвы, которому он задает сокровенные вопросы и дает заботливые советы, попытка в трудную минуту сверить свое смятение с суждениями недавнего председателя КГБ.

Не поспешим с осуждениями: многие куда более значительные и талантливыехудожники, евреи и неевреи, с возбужденной искренностью и зашоренной убежденностью выравнивали свои мысли с тем, как они хотели, но многие ли пожелали, как старый Йосаде, в ожидании счастливой смерти так жестоко передумать свою жизнь и сказать тем, кто придет позже, о своей вине перед самим собой? Многие ли испытали потребность, как и он, раскрыть перед всеми в предсмертных беседах «тайную шкатулку» в надежде освободиться от страха и несвободы и этим сделатьсчастливой неудержимо надвигающуюся смерть?..

Йосаде любит именовать себя «последним писателем Литовского Иерусалима».Определение может быть понято двояко: последний – не только последний пишущий вопустевшем Литовском Иерусалиме, но и первый его покинувший. «Удивительная интуиция й подсказала ему: скоро, совсем скоро начнутся новые преследования евреев. И, вероятнее всего, наступит конец еврейской культуры в СССР, – комментирует автор. – Трезвый расчет продиктовал выход: он должен срочно стать литовским писателем». Сам й-Йосаде вспоминает этот шаг без лицемерия: «Я вовремя сбежал из еврейского края».

Последний Писатель сбежал вовремя – в то время, когда книга с еврейскими буквами на переплете уже в силу этого считалась враждебной, а обладание пишущей машинкой с кареткой, движущейся слева направо, легко объявлялось преступлением. Йосаде уничтожал книги с еврейскими буквами, избавился от машинки, которая могла увести его строку в ненужную сторону. Он ушел из языка, на котором писал прежде, из идиша – стал писать по-литовски.

«Превращение» в литовского писателя оказалось мучительной пыткой,механистическим актом: поначалу он работал с переводчиком – правил чужие литовские переводы того, что написал по-еврейски. Он хотел забыть, что настоящий писатель в той же степени владеет языком, в какой язык владеет им. У Иосифа Бродского читаем об «ощущении вступления в прямой контакт с языком, точнее – ощущении немедленного впадания в зависимость от оного, от всего, что на нем уже высказано, написано, осуществлено».

Он декларировал себе в утешение: «Я пишу по-литовски, но мое сердце кровоточит по-еврейски». Формулировка призвана сказать, что можно на литовском языке передать боль еврейского сердца. Но из нее равно вычитывается возможность «литовскоязычного писателя», если воспользоваться терминологией, гуляющей в России: писатели русские и русскоязычные. Боль сердца, еврейского, литовского, русского, можно передать на любом языке, но это должен быть язык – самого писателя, вполне ему адекватный, язык, на котором он в силах полно и пластично выразить себя. Через двадцать пять лет, в течение которых Йокубас Йосаде писал только по-литовски, он попробовал вернуться к идишу, но: «Я с ужасом понял: за четверть века молчания мой идиш омертвел…» … «Язык, как и человек, не прощает отступничества», – добавляет Евсей Цейтлин.

Отступничество – исторически неизбежный спутник рассеяния. Быть как все,наравне со всеми, рассеяться в общей жизни, суетящейся вокруг. Только ли благородное стремление к справедливости и равноправию? Не таится ли здесь все тот же инстинкт выживания в биологическом и узко прагматическом смысле слова, все те же поиски тождества, питаемые, среди иного прочего, и – страхом? Как мы возликовали, когда по слову Бориса Слуцкого, «Черта под чертою. Пропала оседлость!» мы ринулись навстречу этой общей жизни с восторженной готовностью брать вокруг, без счета отдавая свое, хотя наше никому вокруг нужно не было. Как мы жаждали, чтобы без России, без Латвии – единым общежитием. Но и Россия уцелела (сколько ни страдай по той России, «которую мы потеряли»), и Латвия, даже проглоченная Россией, оставалась (какой-никакой, но) Латвией, про нынешнюю и говорить нечего, а мир, который сперва перечеркнула черта, проведенная под оседлостью, а двумя десятилетиями позже окончательно испепелил национал-социализм, исчез навсегда.

Другое дело, что это был за мир, мир старых еврейских кварталов, тема требуетбольшого серьезного разговора, но мир этот был во всей его особости и притягательности. Неслучайно этот мир родил Шагала и сохранен волшебством его кисти. И неслучайно сбежавший из еврейского края герой книги Евсея Цейтлина «по-прежнему хочет видеть евреев, как на полотнах Марка Шагала, – уносящихся в мечтах над местечком».

Этот мир навсегда уберег для обитателей грядущих столетий старший (ненамного,семью годами всего) современник й – великий Исаак Башевис Зингер. Он тоже ощущал, сознавал себя Последним Писателем Иерусалима, пусть не Литовского – Варшавского, с его Крохмальной улицей, увековеченной им, ставшей образом мира, стертого с лица земли и воскресшего на страницах его книг. И.Б.Зингер тоже вовремя сбежал из еврейского края, когда к границам этого края поползли лязгающие металлом гусеницы фашистских танков, но, убегая, захватил свой мир, свой еврейский край с собою, в себе. Он тоже ощущал, сознавал себя последним, но не в том смысле последним, что, как капитан с тонущего корабля в спасательную шлюпку, перешагнул из гибнущего края в иной какой-то. Последним – потому что на нем кончалась живая память об этом мире: дальше этот мир продолжал жить лишь им воссозданный. Зингер называл себя «последним в поколении», «мулом», способным воссоздать свою сложную генетику не в продолжении потомства, а в творчестве.

Конечно, й отличает от Зингера прежде всего дарованная мера таланта, но не забудем, в оправдание героя книги, что, в отличие от Зингера, ему выпала участь существовать в пространстве, где не только свободное слово и свободная мысль былинаказуемы, но и свободная память, жить во времени, которое «было характерно особым презрением к личности».

Примечательно и вряд ли случайно, что Йокубас Йосаде поименован в книге непрописной буквой -й- строчной. Строчная буква оборачивает имя собственное -нарицательным, каковое, по толкованию грамматики, есть обобщенное названиеоднородных предметов и понятий. Осмысляя превращение Йокубаса Йосаде в й,осмысляя судьбу й, открываем шаг за шагом, из каких нитей соткана эта судьба, угадываем и в себе ее знаки и знамения, постигаем, что каждый из нас хоть какую-то нитку да дал ему на рубашку.

За месяц до счастливой смерти й, подводя итог долгим беседам, Евсей Цейтлинозабочен вопросом: поможет ли его герою искренняя, рвущаяся из души исповедь умереть свободным человеком. Возвратится ли к нему та внутренняя свобода, которой он постоянно жертвовал, по воле или через силу подравнивая себя к несвободе внешней, которая его окружала? Вопрос, по существу, о том, насколько способна уберечь себя от разрушения личность, назначенная годы и десятилетия жить под гнетом страха и привычки к презрению. Сохранится ли в долгую пору сна разума что-либо из богатств, изначально ей дарованных? У героя книги не остается времени для ответа. Умереть свободным человеком совсем не то, что заново жить им, превращаясь из нарицательного й в единственное и неповторимое я – Янкеля Йосаде. Задачу восстановления пробудившейся к свободе, вновь обретающей себя в полной мере личности, решаем – каждый по-своему – мы, читатели книги.

 

«Мосты» (Германия), 2010, #25