Борис Кушнер

Скажи мне, Г-ди, кончину мою

И число дней моих, какое оно,

Дабы я знал, какой век мой.

Псалом 39 (38), 5. 17

Жизнь, в сущности, есть ожидание смерти, путешествие к ней через поля жизни, начинающееся с первого вздоха, если не с самого зачатия. В чувствительном человеческом сознании смерть занимает огромное, хотя и не всегда ясно очерченное место. Смерть создаёт особенное напряжение в жизни, окрашивает восприятие времени – не отсюда ли «остановись, мгновенье, ты прекрасно?». Чёрной тенью она сопутствует любви – другому огромному началу. Не эти ли две противоборствующие и в то же время родственные силы одухотворяют настоящее искусство и его творцов?

И от сознанья хрупкости

Счастья, в котором – Смерть,

Хочется делать глупости,

Прыгать, летать и петь.

Такие мысли нахлынули на меня при новой встрече с книгой Евсея Цейтлина. Новой, поскольку пять лет назад мне довелось прочесть второе русское издание этой уникальной литературной работы.

На первый взгляд речь идёт о хорошо известном «диалоговом» жанре.

Здесь, прежде всего, следует упомянуть классическую, многократно переизданную и на многие языки переведённую книгу Эккермана: Иоганн Петер Эккерман, Разговоры с Гёте в последние годы его жизни, Художественная литература. Москва, 1986.

Из работ нашего времени можно назвать:

Соломон Волков, Диалоги с Иосифом Бродским, Москва, Издательство Независимая газета, 2000[2].

Чуев Ф., Молотов: полудержавный властелин. Москва, Олма-Пресс, 2000. 140 бесед с Молотовым, состоявшихся в 1969­-1986 гг.

Гладков, Александр Константинович; Предисл. Е.Б. Пастернака; Примеч. Е.Б. Пастернака. Встречи с Пастернаком – М.: Арт-Флекс, 2002.

При полной индивидуальности перечисленных работ им присуща одна общая черта, резко отличающая их от книги Цейтлина. Во всех четырёх случаях речь идёт о диалогах «снизу вверх», во многом предпринятых ради накопления биографических материалов, сохранения для потомков взглядов, мыслей, если угодно «заветов», знаменитого собеседника. В самом деле, Гёте и Пастернак, несомненно, великие поэты, Молотов – зловещая, но вместе с тем весомая политическая фигура двадцатого столетия, участник и соучастник множества событий и преступлений гигантского масштаба. Я отношусь крайне скептически к собственно литературному весу Иосифа Бродского, о чём неоднократно высказывался в печати. Однако, безусловно, в период работы Соломона Волкова Бродский был мировой знаменитостью, объектом культового поклонения, интерес к нему был огромен. В какой мере это обожание сохраняется сегодня и что от него останется завтра – другой вопрос.

Хочу сразу отметить, что создание «диалоговой книги» дело труднейшее. Мне, например, представляется, что Феликс Чуев не справился с задачей, не «разговорил» Молотова. На удивление плоская, укоренившаяся в догмах фигура предстаёт перед нами. И вспоминается, что змея чувствительна к собственному яду. Вот так и политики заражаются собственной пропагандой. Это видно из дневников Геббельса[3], из «Разговоров со Сталиным» Джиласа[4]. Молотов, человек, принимавший участие в важнейших мировых событиях, встречавший практически всех крупнейших деятелей своей эпохи, бесконечно рассуждает о каких-то «теоретических» вопросах. Впечатление, что время для него остановилось. Огромная книга Чуева монотонно-статична. Вместе с тем, одной короткой встречи за поминальным столом хватило замечательному музыковеду и писателю Владимиру Заку[5], чтобы создать выпуклый портрет зловещего коммунистического лидера[6].

Собеседник Цейтлина не был писателем калибра Гёте или Пастернака, не возносился на пьедестал модой, и относительно скромный его статус придаёт книге исповедальный характер. Оказываются в стороне суетного свойства мотивы возведения «литературных памятников». Остаётся исповедь, прощальные мысли уходящего, его взгляд на прожитую жизнь, муки совести, печаль… И всё это окрашено невыразимой еврейской мелодией, улыбкой в слезах, распевом языка идиш, которому принадлежал и от которого оторвал себя Яков, ставший Йокубасом. Еврейская боль, еврейская судьба, гибель цветущей еврейской общины, «литовского Иерусалима»  – главнейшая линия диалогов, их болевой центр. Ведь и сам Цейтлин, по собственному признанию, переехал в Литву из России, чтобы «записывать рассказы последних литовских евреев». Девяносто процентов (!) еврейского населения Литвы вымела война…

В еврейской теме пролегает ещё одно решающее отличие «Долгих бесед» от других сочинений, вроде бы близкого жанра. Слышу возражение: «еврейская проблема» не посторонняя и для Пастернака, и для Бродского. Действительно, мучительный разлад Пастернака со своим еврейством хорошо известен, как из его сочинений и писем, так и по воспоминаниям современников. Однако в беседах Гладкова с Пастернаком этот сюжет возникает на самой периферии, помнится, всего два раза. Поэт высказывает свои идеи ассимиляции, полного растворения, выраженные позже в нескольких пассажах романа «Доктор Живаго». Разговоры драматурга и поэта вращаются вокруг вопросов искусства, событий времени, трудностей эвакуационного чистопольского быта. Самое поразительное здесь – как и в произведениях поэта – абсолютная подлинность, цельность его личности. Он всегда остаётся самим собой. И, сочиняя стихи, и переводя Шекспира (в речь героев которого проникают пастернаковские обороты), и в очереди за хлебом, и на разгрузке дров в лютый мороз, и в президиуме Первого съезда писателей, и при внезапном телефонном звонке Сталина.

Отношение Бродского к своему еврейству было предметом многочисленных споров в печати и в кулуарах. По моему впечатлению самого поэта эта тема вообще всерьёз не занимала. Соответственно, она практически отсутствует в «Диалогах». В разговорах, искусно проведённых и организованных Соломоном Волковым, можно различить два пласта: автобиографический и обсуждение творчества ряда выдающихся поэтов двадцатого века: Цветаевой, Ахматовой, Кавафиса, Одена, Фроста… Каждый пласт отмечен своим языком – простым, порою вульгарным в первом случае и высокого стиля лексикой во втором. Эрудиция Бродского во всём, что касается поэтов, поэзии и т.д. поразительна. Впечатляет и его уверенность: он рассуждает о поэтических материях с убеждением математика, прочитавшего все необходимые статьи и проверившего все доказательства. Трудно поверить, что подобное погружение в чужие художественные миры не вредит непосредственности собственного стихоизъявления. По моему мнению, в случае Бродского действительно вредит. Невозможно также не согласиться с автором предисловия, знатоком творчества поэта Яковом Гординым, характеризующим автобиографическую часть следующими словами: «Это не обман, это творчество, мифотворчество. Перед нами – в значительной степени – автобиографический миф»[7]. Именно в атмосфере мифа и оказывается возможным характерное сравнение[8]:

«Бродский принимал в «делании» своей биографии самое непосредственное и вполне осознанное участие, несмотря на всю юношескую импульсивность и кажущуюся бессистемность поведения. И в этом отношении, как и во многих других, он чрезвычайно схож с Пушкиным»[9].

Несомненно, Бродский, сознавая собственную славу, давал своего рода «инструкции» будущим биографам.

Излишне говорить, до какой степени это чуждо работе Цейтлина. Герой его книги сначала еврейский, затем литовский литератор Йокубас (Янкель, Яков) Йосаде, пользуется известностью в литовских образованных кругах, но настоящего успеха, признания не имеет. Очевидно, и произведениям его и самому имени предстоит забвение. Тень несостоявшейся творческой жизни, нереализованного или просто недостаточного таланта нависает над ним. Не отсюда ли исповедальный порыв, движение создать вместе с младшим коллегой, одарённость которого его опытный глаз мгновенно схватывает,  главную свою книгу? Книгу жизни, ибо каждая жизнь – книга, уникальная, неповторимая. И пишет её само время, но как записать эту книгу человеческой рукой, как остановить этот поток на бумаге? Труднейший творческий вызов.

Своеобразие, неожиданность подхода Цейтлина к стоявшей перед ним проблеме для меня начинается с решения называть собеседника, героя создаваемого произведения «й». Да именно, строчной курсивной буквой «й» русского алфавита. Постоянное появление этого одинокого знака, этой как бы «полубуквы» (и-краткое всё-таки играет скорее вспомогательную роль в русском языке), особенно необычное, когда «й» открывает предложение, придаёт книге щемящую мистическую интонацию. Не могу рассматривать такое решение, как техническое. Не знаю, имел ли это в виду автор, или здесь вмешалось подсознание, но моё собственное подсознание немедленно отозвалось буквой «йод» ивритского алфавита, особенной буквой, ибо с неё начинается тетраграмматон, четырёхбуквие, непроизносимое Имя. И намёком на Него многие произносимые еврейские имена. И не выражает ли строчность буквы смирение перед Именем? Каждое появление й возвращает Йосаде его еврейство. И его одиночество, ибо человек эзотерически одинок вообще, а экстраверты одиноки особенно, поскольку их стремление к общению вытекает почти всегда из дефицита самодостаточности – им неуютно, тоскливо, просто скучно с самими собою.

Йосаде встречает своего летописца на закате жизни.  й уже восемьдесят, позади два инфаркта, и он смотрит на мир «из ложи», как зритель – его собственное выражение, выдающее театрального человека, автора поставленных и не поставленных пьес. Но, пожалуй, как зритель, всё-таки горячо заинтересованный, вскакивающий иногда из кресла в порыве вмешаться в происходящее на сцене.

Размышления о смерти – доминантная линия духовной жизни й в течение многих десятилетий – приобретают особенную остроту и конкретность. Он беспокоится о месте своего захоронения, о церемонии… Не принадлежа ни к какой организованной религии (й уважает иудаизм, но считает христианство вершиной цивилизации[10]), не имея серьёзных отношений с Б-гом вне таковой, он лишён опоры, утешения, доставляемых верой. Именно простая бесхитростная вера приносит примирение со смертью, делает её не концом, но началом высшего странствия Души. Увы, такая прямая вера – дар, талант, данный немногим.

Встречи, беседы, телефонные разговоры с й продолжались почти пять лет, с 3 августа 1990 года по ноябрь 1995-го. Значительная их часть была записана на магнитную ленту. Таким образом, работа Цейтлина опирается на строго документальный материал.

Самые первые предложения, открывающие книгу (а любой писавший знает, как трудно они даются), бескомпромиссно вводят нас в предмет размышлений собеседников:

«Сегодня произошло то, чего мой герой ждал несколько десятилетий. Его похоронили»[11].

Так же, как и в порядке вечных явлений, смерть здесь предшествует жизни, долгому разговору о ней. И это одухотворяет книгу с самого начала. То, что могло бы показаться просто эффектным композиционным приёмом, приобретает глубокий смысл. Проводившие покойного расходятся с кладбища, возвращаются к своим делам, а мы вместе с осиротевшим автором возвращаемся к жизни й – так, как он сам её рассказал… И вместе с Цейтлиным волнуемся, размышляем, задаём вопросы вечные, на которые нет на земле ответа, и вопросы, которые кажутся нам простыми, и на которые мы дерзаем отвечать.

Правдив ли й в своих монологах, фантазирует ли он, и где пролегает граница между «правдой» и воображением рассказчика-драматурга? Думаю, такая прямолинейная постановка вопроса не вполне корректна. Абсолютно достоверных воспоминаний не бывает вообще. Помимо несовершенства памяти как таковой, вряд ли хоть один мемуарист способен избежать того или иного эмоционального уклона. И я не говорю сейчас о намеренном мифотворчестве. Человеку не дано полное знание о себе самом, полное самопонимание. И, слава Б-гу. Иначе вряд ли было бы возможно художественное творчество любого рода. Самовосприятие меняется не только с эпохами жизни, оно подвержено мгновенным порывам настроения, смене времён года, просто погоды…

Цейтлин:

«Но где же он подлинный? Где его собственное лицо? Говорю ему об этом, когда мы начинаем беседовать, включив магнитофон. Он ничуть не обижен. “Где моё истинное лицо? Вот это вопрос! Я и сам не знаю. Я всё ещё ищу себя. Даже сейчас, перед смертью”».

Собеседник Цейтлина, конечно, пишет драму своей жизни, оглядывая её, как Моисей Землю, с возвышения, предшествующего смерти. Пишет увлечённо, горячо, как и положено настоящему драматургу. И, освободившись, наконец, от оков страха, от уз практических соображений (поставят пьесу или не поставят) рассказывает о себе именно так, как сам себя чувствует, воспринимает. Не берусь судить о полной достоверности конкретных фактов, но в целом, прочитав книгу, вижу й, вижу живого человека, беседую, спорю, страдаю вместе с ним. Не это ли и есть художественная правда?

Жизнь провела й через несколько эпох: расцвет еврейства в Литве («Литовский Иерусалим»), отъезд сестры («взяв с собой грабли и лопату, уезжает в тридцать четвертом в Палестину»), трудовой лагерь, фронт, государственный антисемитизм, уничтожение еврейской культуры, дело врачей (жена й – известный в Литве врач), борьба за место под писательским солнцем, отказ от языка идиш и нелёгкое настойчивое овладение литовским, внезапный (для й) отъезд дочери в Израиль (1972 г.)…

Все советские годы он сгибался под чугунной тяжестью страха. Всеобщий страх, разлитый «на просторах Родины чудесной», страх полного бессилия человека перед преступной тоталитарной машиной, дополнялся у него чувством особенной еврейской уязвимости, особенного еврейского бесправия, остро различимого даже на фоне чудовищного бесправия всех и вся.

Для человеческого стиля й характерны его воспоминания о войне, напоминающие своей жестокой правдой знаменитое стихотворение Иона Дегена[12]. Не могу удержаться от пространного цитирования. Приведу две подряд главки целиком – они дают представление и о герое книги и об её организации.

«Как живёт в его памяти убитый им человек?

Переписываю с плёнки (почти без сокращений) рассказ й (28 октября 90 г.):

«Июль сорок третьего… Наступление на Курской дуге. Небо похоже на раскалённое железо. Атака немцев. Я стреляю из автомата и впервые вижу человека, о котором точно могу сказать: я его убил… Тот немец кажется мне огромным, почти великаном. Ведь я лежу в окопе, а он возникает откуда-то сверху, почти с неба…

И вот темнеет. Перестрелка смолкает. По-видимому, атаки до утра не будет.

Походная кухня. Ужин. Очень красивое чёрное небо. Кажется, я один не могу успокоиться. Всё гляжу на бугорок, хорошо заметный из окопа. Бугорок – это он. Убитый мной немец. Понимаю, что я не успокоюсь, пока не вылезу из окопа, пока не проползу под редкими пулями эти десять метров. Пока не увижу снова его лицо.

Сколько прошло времени? Двадцать минут? Полчаса? Час? Я приползаю к нему на четвереньках. Немец уже разлагается – стоит страшная жара. Я проверяю его карманы. Документов нет – их, как всегда во время атаки, забрали товарищи убитого. Однако я нахожу письмо.

Я прочёл его утром, едва рассвело. Я ведь понимаю по-немецки. Обратный адрес: Вена. Обычное письмо жены солдата: «Люблю. Ты – моё единственное счастье. Я и дети ждём тебя в отпуск».

Там была и фотография: красивый, рослый, светловолосый парень, молодая, пышущая здоровьем женщина, трое маленьких детишек.

– …Убитый немец был старше вас?

– Скорей – младше. А ещё точнее – мы были одногодками.

…Казалось, я загипнотизирован. Каждые пятнадцать-двадцать минут доставал снимок. Всматривался. «Я убил человека. Я!» Эта мысль преследовала меня постоянно. Как и его лицо.

После войны я поставил фотографию на свой письменный стол. Зачем? Чтобы не поддаться соблазну забыть.

***

Эту историю й расскажет не только мне (он размышляет о том же в письме к дочери). Но почему й промолчал там о другой смерти, которая так поразила его на фронте?

Очевидно, сработал внутренний цензор. Ведь в первом случае й рассказывал об убийстве немца, в центре второго  эпизода – гибель советского солдата. На моей магнитофонной плёнке этот рассказ есть:

«…Там же, на Курской дуге, во время одного из боёв, пал наш командир взвода. Я не помню сейчас его фамилию, хотя знал его хорошо. Ещё до войны.

В Каунасе, в дни моей молодости, был необычный кинотеатр. Там демонстрировались только советские фильмы. На контроле всегда стоял молодой красивый парень. Меня, как журналиста, он пропускал в кинотеатр без денег и даже усаживал на хорошее место. Ведь я мог написать рецензию! А это привлечет зрителей. Среди фильмов, которые я посмотрел там, помню «Путёвку в жизнь». Я был в восторге. Этот фильм повлиял на моё миросозерцание… Но вернусь к пареньку из кинотеатра. Думаю, он был коммунистом-подпольщиком. Словом, я не удивился, когда встретил его в Шестнадцатой дивизии. Он был младшим лейтенантом, командиром взвода, общим любимцем.

В том бою пуля настигла его сразу.

Было десять или одиннадцать часов утра. Вынести своего командира мы никак не могли. И он лежал поперёк окопа. И мы все перешагивали через него, когда – бегом – носили боеприпасы…

Как передать эти подробности? Трудно. Мы старались быть осторожными, старались перешагнуть аккуратно. Но… Идёт бой. Свистят пули. И вот кто-то забывает про осторожность. Вот уже раздавлена рука нашего командира, потом – нога… Повторяю, мы не могли его унести, не могли и выбросить из окопа. В конце дня тело превратилось в расплющенный блин.

Я смотрел на товарищей: хотел понять их реакцию. Но все они думали только об одном: надо отбить атаку. В конце концов, вообще перестали замечать тело лейтенанта. Что же касается меня, то я делал этот шаг с трудом. Однако ведь делал же! Переступить уже было невозможно – только наступить…

Признаюсь, для меня это была психологическая травма. Такая тяжелая, что последствия её ощущаю до сих пор. Признаюсь: после этого я не мог стрелять, точнее – стрелял в воздух. Понимал: поступаю скверно, передо мной – враг. Однако не мог иначе. Никак. Не знаю, чем бы это кончилось для меня. Наверное, кончилось бы ужасно. Но двадцатого августа я был ранен, меня вынесли с передовой. На фронт я уже не вернулся».

С тех пор он не носит медали и ордена. Не отмечает 9 мая («Для меня это не праздник»). И ещё не любит читать военную прозу. “Я нигде не встречал свою правду о фронте. Может быть, эта правда есть на нескольких страницах Ремарка, Хемингуэя…”»

Вот так поворачивается война… Убитый солдат противника, тот самый немец, которого надо было убить – даже сто раз! – вдруг обретает лицо. Вена… Жена-дети… Моцарт, Бетховен, Шуберт, Штраус… Цена политической романтики… А на другой стороне – свой командир взвода, которого пришлось втаптывать в грязь – буквально. И всё это в исторических книгах просто статистические единицы, слагаемые в числах безвозвратных потерь, а кровавые поля войны именуются в тех же томах театрами военных действий… Homo sapiens… Такой ли уж sapience? Как легко переступается фундаментальный запрет «не убивай», в сравнении с многочисленными куда менее весомыми обычаями, соглашениями – в одежде, в ежедневном поведении и т.д.…

Родители, две сестры, все близкие й убиты в Катастрофе, произошедшей в Литве не без заметного участия местного населения.

й вспоминает:

«Сразу после войны, приехав в Калварию[13], я пошёл на городское кладбище. Когда-то оно было большим, красивым (между прочим, удобным для любовных свиданий). А теперь кладбище превратилось в пастбище. Евреев в городке почти не осталось. Плиты с кладбища растащили местные жители. По всей Литве еврейские надгробья несколько десятилетий использовали для строительства».

По сути вся Литва стала огромным еврейским кладбищем с необозначенными могилами…

й ведёт нескончаемые внутренние диалоги с литовцем – убийцей своего отца. Это не мешает ему пытаться стать литовцем. Меняет имя на литовское. Он, говоривший и думавший по-еврейски, требует, чтобы в доме говорили по-литовски. Настаивает (к изумлению жены) на перемене имени в паспорте. Лишает детей языка их дедов, да и своего собственного. Цейтлин комментирует:

«О своих предательствах й поведал честно, ничуть не пытаясь оправдаться. Понимает ли й, что самое большое предательство он совершил по отношению к себе»?

Автору этих заметок известен живой пример прямо противоположного поведения. Речь идёт об отце моих израильских друзей. Молодой житель Варшавы Х сражается в рядах польской армии. После её разгрома с молодой женой уходит на восток. Оставшаяся в Польше семья, родня погибает. Российская одиссея молодой пары пролегает через трудовые лагеря Сибири и Казахстана. Им сказочно везёт – польских подданных при очередном политическом повороте отпускают. Война кончилась. Начинается долгое путешествие (с остановками для работы в колхозах) в Польшу. В Варшаве Х не находит своего квартала. Просто не может найти, не узнаёт места, в которых вырос. Никаких следов родителей, сестёр, братьев… Ничего, кроме развалин. Решает искать убежища в американской зоне Германии. В послевоенной польской неразберихе всё было возможно. Никто не интересовался бездомной парой… Идут пешком на юг. На полустанке близ Катовиц жена рожает девочек-двойняшек. Идут дальше, через Чехословакию, несут детей в заплечных мешках… С помощью военной американской администрации и Джойнта молодая семья получаёт документы и жильё в Ульме. Х отказывается говорить по-польски сам и требует того же от жены. Идиш. В 1949 г. все четверо репатриируются в Израиль…

Цейтлин продолжает:

«Почему он это сделал? Несколько раз й даёт объяснение происшедшему. Я не удивляюсь тому, что эти объяснения разнятся. И в том, и в другом – правда.

“Мой читатель лежал в Понарах, в смертных ямах по всей Литве. Я искал нового читателя. А он говорил по-литовски”.

Самое точное объяснение, однако, иное: страх. Интуиция, удивительная интуиция й подсказала ему: скоро, совсем скоро начнутся новые преследования евреев. И, вероятнее всего, наступит конец еврейской культуры в СССР. Трезвый расчет продиктовал выход: он должен срочно стать литовским писателем. Потом, в письме к дочери, й заметит: “Я вовремя сбежал из еврейского края”».

И здесь мне вспоминается письмо Надежды Мандельштам Е.Б. Пастернаку, сыну поэта[14]:

«Мне сказали, что в гробу он впервые стал евреем – еврейским пророком. Этот москвич, дачник, гуляющий по переделкинским рощам, этот ревущий оргáн, этот еврейский пророк – пусть он лежит в земле; он оставил нам страшно много и разбудил огромные массы людей».

Пусть не пророком, но наверняка евреем лежал в своём гробу й. Ибо сказано, что умер Моисей и припал к народу своему. И так будет с самым малым из нас. Еврейство – не галоши, которые можно оставить в прихожей чужой культуры. Не край, из которого можно сбежать. Смерть всему подводит итог, и возвращает всё на круги свои.

Неласково обходился с й чужой язык. Мачехой стал он ему. Вначале попросту приходилось нанимать переводчика с идиш. Позже – позволять редакторам «пересказывать» с литовского й на настоящий литовский. Идиш тоже не простил отступника – попытка писать на родном языке, предпринятая через много лет, оказалась несостоятельной: «Я с ужасом понял: за четверть века молчания мой идиш омертвел»…

И могу догадываться, как нелегко это оказалось для й: быть в писательском цехе своим среди чужих, чужим среди своих. Профессиональные сообщества, по крайней мере, те, которые мне довелось близко наблюдать, напоминают средневековые гильдии с их механизмами доминирования и наказания. Меня поразило одно вырвавшееся у Гладкова в Чистополе сетование:

«Я не сравниваю эвакуацию с заключением, но думаю, что в иных случаях в лагерях было легче. Думаю также, что если бы М. Цветаева попала не в Елабугу, а в лагерь, то она могла бы выжить: уж во всяком случае там скорее она нашла бы дружескую поддержку, среду, тепло товарищества и бескорыстную медицинскую помощь»[15].

И говорит это человек, сам проведший шесть лет в Гулаге! Какой страшный, горький упрёк инженерам человеческих душ!

Любовь и смерть всегда идут рядом. В жизни й они особенно неразлучны. Вышло так, что мальчик-Янкель в одну ночь впервые увидел и смерть, и физическую любовь. Всё это отпечаталось в детском сознании, одарённом особенной восприимчивостью. И снова не могу удержаться от обширного цитирования, не поднимается рука ни пытаться пересказывать, ни выкинуть хоть одно слово:

«Символично: он рассказывает о двух женщинах, которые когда-то любили его. Прощается с ними, хотя ни той, ни другой давно нет на свете.

Опять – любовь и смерть. Рассказы й подводят черту под этими темами в наших беседах.

***

«Я сам не знаю, почему так долго молчал о своей первой любви. Вернее, иногда я упоминал про начало этой истории, но никому и никогда – про развязку.

Её звали Тереза. Тогда было ей пятнадцать, мне – шестнадцать лет. Мы стояли, что называется, на разных полюсах жизни. Я еврей, она – наполовину литовка, наполовину – полька. Я – сын богача, её отцом был пьяница, доведший семью едва ли не до нищеты.

И мы понимали: нашу любовь надо прятать от всех. Мы встречались где-нибудь за городом, или – в парке, в тёмной аллее, или – под мостом, куда, кроме нас, никто, кажется, не забредал.

Тереза была весёлой и капризной. Впрочем, цель её капризов была проста: ей хотелось, чтобы я её успокаивал. Все наши встречи состояли из игры и – любви. Терезу переполняла весёлая энергия. Она обычно не шла – летела. Едва ли не в прямом смысле слова. Я догонял её. Извинялся за мнимые обиды, целовал. Тереза открыла мне ту любовь, которая приносит только удовольствие. Этого мало? Раньше мне казалось: любви без духовности не бывает. Но, наверное, я не точно представлял самое это понятие – духовность.

Однако вернусь к истории своей давней любви. Вскоре я уехал в Каунас. Тереза осталась в нашем городке. После войны я искал её. Но Тереза исчезла. Бесследно.

Весточку о ней я получил неожиданно. Сравнительно недавно, лет пятнадцать тому назад. Позвонила какая-то женщина:

– Ваша Тереза на днях умерла.

Я едва выдохнул:

– Как так?

Оказалось, перед войной она вышла замуж. Во время оккупации муж Терезы сотрудничал с немцами. Вроде бы, даже участвовал в убийствах евреев. Они разошлись. Оставшись одна, Тереза спилась – болела душа.

Её поместили в психиатрическую больницу – сначала в Калварии, потом – в Вильнюсе. Здесь она провела десять лет. Были периоды, когда чувствовала себя нормально. Тогда работала на больничной кухне. Рано или поздно болезнь подступала снова, и Терезу отправляли назад, в палату.

Однажды она рассказала больничной подруге о нашей любви.

– Йосаде? Да ведь он писатель! Живёт в Вильнюсе.

– Знаю. Видела его статьи, книги, – ответила Тереза. – Но я боюсь поднять телефонную трубку.

Она запретила это и подруге.

Телефонный звонок у меня дома раздался слишком поздно.

Я долго не мог прийти в себя. Как же так? Моя Тереза жила рядом со мной, страдала, была лишена, может быть, самого необходимого.

Я так легко мог облегчить её участь – приносить передачи, давать деньги (кстати, главный врач больницы был добрым моим знакомым). Но гордость всегда преобладала в характере моей Терезы.

На кладбище мы отправились вместе с позвонившей мне женщиной. Конечно, я принёс Терезе цветы. Нанял потом какого-то человека, чтобы он привёл в порядок могилу. Кажется, никогда в жизни я так не плакал. Навзрыд.

Был ли я ещё у Терезы? Нет. Я боялся. Боялся себя самого».

***

И ещё один портрет набрасывает он торопливо. Своим глуховатым, едва слышным уже голосом:

«Моя бабушка – со стороны матери – считала всегда: я самый умный человек в нашем городке! Может быть, потому что я был очень похож на неё?

Бабушка относилась ко мне как к взрослому. Я писал под её диктовку письма. Я сидел возле неё за обеденным столом.

Бабушка не переставала удивляться:

– Янкель, голова твоя похожа на морковку. Но какой же ты умный!

Я знал: бабушка умеет заговаривать смерть. Делала она это разными способами. Вот один. Самый верный: каждый день бабушка читала какой-нибудь псалм, как и полагается набожной еврейке. Но всегда словно бы обгоняла календарь. Логика её была такой: «Я уже прочитала завтрашний псалм. Значит, Бог оценит это и сохранит меня хотя бы ещё один день».

И всё-таки бабушка умерла.

Она умерла у меня на руках.

Почему я был тогда один у её постели? Не знаю. Но я почувствовал вдруг: бабушка сейчас уйдет в другой мир.

Я чуть приподнял её голову, прижал к себе. Она постепенно успокоилась. Навсегда».

…Спустя минут пятнадцать, когда мы говорим о другом, й возвращается к этому рассказу. Как всегда, хочет досказать:

– Всё-таки не понимаю: почему я был один возле умирающей? Любил её больше всех?

Помолчав, находит ответ, который нисколько не удивляет меня:

– Я был там оттого, что уже тогда очень хотел понять тайну смерти».

Две поэмы в прозе о любви и смерти. Такие разные, но нерасторжимо соединённые общей бесконечной печалью жизни.

Замечательна композиция книги. Автор скромно определяет её, как «дневник без дат». А мне кажется, что перед читателем скорее предстаёт удивительная поэма, верлибр. Я бы сравнил «Долгие беседы» с полифоническим музыкальным произведением. Даже и читал книгу, слушая бетховенский 15-й квартет (a-moll). В своих поздних квартетах Бетховен применял совершенно новый метод письма, экспериментируя с инструментальными партиями в партитуре. В целом ощущается отстранённая полилинеарность, что-то мистическое. И вместе с тем бесконечно трагическое, эмоциональное (в финале 15-го есть место, в котором моё сердце просто улетает). И сочинялось ведь тоже под тенью смерти. И в «Беседах» есть несколько линий: жизнь/смерть, добро/зло, совесть/раскаяние, индивидуализм/близкие люди, страх/его преодоление, еврейское/не еврейское, монологи й/ тонкие комментарии-размышления Цейтлина… Линии эти сочетаются контрапунктически, переплетаются, возобновляются, образуя великолепные каноны. Проставленные время от времени даты напоминают читателю, что перед ним развёртывается реальная жизнь реального человека. Язык – простой, несколько сумеречный – созвучен художественной реальности книги. Мне вспоминался, порою, Каунас, где я бывал дважды – почему-то осталось в памяти шоссе сквозь леса – с озёрами по сторонам и город – в каком-то тёмном тоне… Даже колокольная музыка и красочный Чюрлёнис это впечатление не нарушили. Конечно, сказалось и посещение 9-го форта…

Необычайная форма полностью гармонирует со столь же оригинальным замыслом книги. Перед нами уникальное исследование человеческой природы, её универсальных черт. Универсальное же возникает из очень частного. Ибо каждое человеческое существо – единственный, неповторимый мир, раскрывающий общечеловеческое именно через свою неповторимость. В данном случае невероятной удачей была встреча двух собеседников, двух талантов, двух душ. Готовность к долгой предсмертной исповеди с одной стороны, готовность принять эту исповедь своею душой, записать её – искусно, тонко – с другой. Можно только догадываться какую психологическую ношу принял на себя Евсей Цейтлин, какую эмоциональную цену он заплатил. Результат – прекрасное, печальное, глубокое художественноепроизведение. Думаю, это именно та книга, которую сам Яков Йосаде всю свою жизнь стремился написать…

«Долгие беседы в ожидании счастливой смерти» – явление художественной литературы, и это выводит её из сравнений с произведениями «диалогового» жанра. Я возвращаюсь к тому, с чего начал эти заметки: книга Евсея Цейтлина уникальна.

6 декабря 2009 г., Pittsburgh

«Время и место» (Нью-Йорк), 2010, #1(13)

Опубликовано также в Интернет-журнале «7 искусств», 2009, #1